Читаем Соленга онлайн бесплатно
— Значит, это правда!
— Конечно, это правда!
И мы молчим. А потом я говорю, что у меня такое часто бывает.
— Неужели? — спрашивает она.
— Да нет же, интуиция странная. — И я рассказываю, как я заранее узнал, что моего брата Колю убили на войне, как ждал катастрофы, еще в детстве, и несколько раз было именно так, как я чувствовал.
Оля просовывает свою тонкую, теплую, нежную руку в мой шинельный карман (шинель была куплена по случаю и перешита мамой, и подкладка на ватине подложена была под спину. Подкладка, правда, старая, из маминого пальто, но теплая, потому что шерстяная, еще дореволюционная), и ее прикосновение доводит меня до озноба…
— Ты дрожишь? Что с тобой?
— Мне хорошо…
Мы идем, я и сам не знаю куда, я знаю, что Оля живет на Черноглазовской: можно и трамваем, и пешком не очень далеко. И я иду, и не могу сказать ей ничего, и мне стыдно оттого, что я молчу. Я вижу разрез ее глаз — бывают же такие, с такой точностью очерченные глаза, не жестко очерченные, а утонувшие в мягкой четкости, и губы — молочно-розовые, и в их глубине жемчужная белизна зубов. Я вижу ее руку, хотя она у меня в кармане. Будто в руке этой вся ее душа стынет и нежится. Как вложила она однажды свою бескостность в мою ладонь, как только я прикоснулся к ее крохотным пальчикам — и не то чтобы сжал, а так слегка, чтобы ощутить, сдавил, так ее косточки ладонные в живую трубочку свернулись. И мигом я руку свою расслабил, чтобы ее живому теплу не больно было, и так в расслабленности держал ее руку, а это тепло живое точно крылышками бьется, тонко касаясь ладони моей, отчего все тело таким радостным страданием опьянилось, что мне подумалось: за этим прикосновением я готов на любые костры всю жизнь идти. И ей эта моя готовность в одно мгновение передалась. И что-то, видно, зацепилось в ней, чего раньше никогда не трогалось, какая-то частичка ее, может быть, даже против ее собственной воли потянулась ко мне.
Меня шатало. От всего шатало. От чего больше — бог весть.
Еще два дня назад были съедены последние остатки лапши — с крохами и нитками от сумки, и мы с Маркелычем ели этот суп, благо Александры Николаевны не было, что и дало нам право совершить великий грех — надрезать тончайшую пластиночку от ее хлебца, незаметную крохотную пластиночку, и эта тончайшая пластиночка как нельзя кстати была к нашему супу. Но это было два дня назад, и, наверное, от того супа с хлебцем уже ничего в животе не осталось. Потому и шатало меня. Потому и остроты прибавлялось к счастью. И глаза мои, сухие и стерильно чистые, горели тем единственным огнем, который рождается отречением от плоти, тем огнем, который выдает последние тайны души человеческой.
Оля рассказывает мне о дирижере каком-то, о концерте, в котором она была, и еще о чем-то, а я плыву в разливах голоса, я не помню, как Оля говорит, что мы пришли. Мы подымаемся по лестнице. Мне дают чаю. Мне говорят, что я приглашен на день рождения. Я засыпаю на диване, и когда просыпаюсь, слышу Олю:
— Тебе лучше?
— Почему я здесь?
— Ты уснул.
— Я спал?
— Я сняла твои ботинки…
В углу стоят мои ботинки. Жалость пронизывает меня от их вида: огромные язычки торчат, белыми пятнами изошли, мои бедненькие, и так некстати они в этой комнате. И брюки мои с оборванными штанинами внизу, и носки! Господи, я прячу ноги мои, точнее, черные пальцы. Я чувствую, как в глазах моих застыла такая искромсанная беззащитность, что мигом все опустилось во мне, смялось, сникло. И самое жуткое, я знаю, Оля все чувствует, что я чувствую, ей больно оттого, что я знаю, что она знает, — и уходит. Я схватываю и торопливо зашнуровываю ботинки…
— Тебе нельзя, — говорит Оля.
— Нет, я пойду.
Оля меня провожает. И за домом поворачивается ко мне. Я тону в ее сиянии. Я что-то говорю, о чем-то прошу. А Оля спрашивает:
— А что дальше?
А я не знаю, что дальше. Я иду по улицам. Я приду домой. Александра Николаевна мне предложит чайку горяченького, я возьму два ведра и пойду в соседний двор за водой, и маленькая крохотная противная собачка будет гнаться за мной, я буду говорить ей: «Кыш». Руки у меня заняты, и эта такая противная собачка — меня все собаки любили всегда — дети и собаки, собаки, кроме этой черной, противной, — она все же меня схватит за икру.
И я буду долго стоять возле этих самых ведер, пока Александра Николаевна не выйдет и не скажет: «Что с вами?» А мне и говорить больно, потому что у меня нет ничего, кроме этих рваных ботинок, которые стояли в Олиной комнате, и запах кожаной прелости от них еще стоит в ее комнате, хотя комнату и проветривали, и Олина мама какую-нибудь чепуху несла, и Олин папа, длинный, седой: «А вы, молодой человек, с Григом не знакомы? Сыграй, Олечка, Грига».




