Читаем Соленга онлайн бесплатно


Соленга

Автор романа — известный ученый и публицист, доктор педагогических наук, профессор Ю. П. Азаров. «Соленга» — острое произведение о духовном становлении личности учителя, его авторитете, мастерстве и новаторстве, о подлинной гармонии в воспитании, которая возможна только тогда, когда научная технология соединяется с талантом и культурой педагога, когда труд, игра, учение, искусство и спорт подчинены главной цели — воспитанию коммунистической нравственности. В основе романа — живая повседневная практика, 30-летние поиски автора и многих педагогов. 

Юрий Петрович Азаров

Дом и семья / Педагогика, воспитание детей, литература для родителей / Роман, повесть / Современная русская и зарубежная проза
<empty-line/><p><strong>ЮРИЙ АЗАРОВ </strong></p><empty-line/><p><strong>СОЛЕНГА</strong></p><empty-line/><p>РОМАН-ИССЛЕДОВАНИЕ </p><empty-line/><empty-line/><empty-line/>

Россия будущего всегда жила в

мальчиках, только что вышедших из

детства, но сумевших вобрать в себя

и общечеловеческую науку, и чисто

народную Русь.

А. И. ГЕРЦЕН
<empty-line/><empty-line/>

Я, наверное, так и сдохну в суете. У меня никогда в жизни не было времени, чтобы все спокойно взвесить и обдумать, размышляю я про себя, перебирая разные бумаги. Не было времени для внутреннего покоя, без которого и не мечтай о трезвом анализе. А он так нужен, ибо та материя, с какой я имею дело, — особенная. Это область становления человеческой души.

Тридцать лет прошло, и не было времени! Странно! А так ли это? Может быть, это моя неспособность остановиться, углубиться? Вот и Парфенов письмо прислал. Письмо немножко натянутое: «Уважаемый Владимир Петрович, прошло четверть столетия, как Вы уехали из Соленги. Много событий утекло за это время. Не следует Вам забывать наши края: здесь Вы начали свой трудовой путь, здесь Вы оставили своих первых питомцев, они-то и обратились ко мне с просьбой организовать встречу. Вы их классный руководитель. Многие из них педагоги, отцы и матери… В какое время удобнее для вас? Мы планируем встречу на первую субботу 1983 года…»

Я достал пачку ребячьих писем. Многие написаны еще фиолетовыми чернилами: не было тогда шариковых ручек.

Вспомнился разговор с одним талантливым старым учителем.

— Почему бы вам не написать мемуары? — спросил я.

— Если бы я стал писать мемуары, то непременно проанализировал все свои неудачи.

— А почему именно неудачи?

— Только таким способом можно раскрыть все трудности нашего дела и предостеречь других от возможных ошибок.

Мне понравилась эта мысль. Я тоже хочу рассказать о своих неудачах, о своих промахах, о тех противоречиях, через которые проходит и каждый педагог, и всякий нормальный педагогический коллектив.

Мне в моей педагогической судьбе повезло. Мой первый директор, Михаил Федорович Парфенов, был незаурядным человеком, и конфликт у меня с ним получился особенный. Собственно, как такового вроде бы и не было конфликта. Было что-то иное. Столкновение различных подходов к воспитанию, различных интонаций. Потом я сам анализировал десятки подобных случаев, всякий раз вычленяя «дурную повторяемость», повторяемость без развития, когда схлестывались не только творческие силы, но и иные, основанные на самовлюбленности, фанатизме, радикальном педантизме. Однажды мне довелось наблюдать за беседой двух талантливых педагогов. Каждый из них пел свою песню, не слушая другого. Принцип тетерева на току — вот принцип, которым руководствовались они в общении. И вместе с тем всякий раз, когда в одиночестве оставался талантливый педагог, было до боли обидно. Многим из них удавалось подняться, если здоровье было крепким, если выносливости хватало, а если нет, то приходилось уходить, и от этого страдало наиважнейшее государственное дело — воспитание нового человека.

Я бы назвал свои записки так: «История развития одного жизненного противоречия». Я настаиваю на слове «жизненное», потому что любой конфликт учителя социален по своей природе, ибо непременно захватывает многие стороны человеческих отношений.

1

На станции Соленга железнодорожник сказал, что школа километрах в десяти расположена. Надо ехать на агашке, которая неизвестно еще, будет или нет. Что такое агашка, я узнал через несколько минут, когда подошла неожиданно дрезина.

В моих руках был деревянный чемодан с гирькой-замком и упаковка в мешковине, в ней тоже был мой скарб — одеяло, пишущая машинка, книги и масляные краски: я занимался живописью. Ко мне подошел человек лет тридцати, в гимнастерке, резиновых сапогах, с двустволкой и с корзиной грибов, поверх которых лежал подстреленный рябчик.

— Вам в ДСК? — спросил он.

— Что это? Мне в школу.

— Правильно. Вы — учитель. Попов Владимир Петрович, — утвердительно сказал он. — А меня Иринеем зовут. Я работаю радистом, а в школе веду кружок. Так что мы коллеги.

Лицо у моего коллеги было добродушное, открытое.

Он подхватил мои вещи, и я забрался на платформу агашки.

Я не предполагал тогда, сидя на агашке, что надолго расстаюсь с миром, где остался мой друг Маркелыч, где были долгие разговоры о народе, искусстве, живописи, где пылали неистовые выяснения отношений.

Вместе с метаниями я отбрасывал какой-то значительный кусок своей жизни, свое развитие прежнее, свою предшествующую историю.

Я шел в мир новых метаний. На агашке въезжал.

Из узкого коридора узкоколейки мы вырвались на простор. Все, что было рассыпано в пестрой теплоте, — деревья, кустарники, поля на горе, и за полями снова лес, и где-то справа за лесом снова дома и поля, — оказалось залитым солнцем, неожиданным многоцветьем, где речная синь поблескивала чистым небом, а в дощатых тротуарах, заборах, крышах — все свежеспиленное, свежеструганое — стоял жар, и от всего этого радостно забилось под ложечкой: что ж, не так уж скверно!

Поселок, куда я приехал, еще названия не имел. Он примыкал к деревне Фаддеево и назывался ДСК — домостроительным комбинатом. Агашка остановилась, и я стал рассматривать горы опилок, и желтым кадмием по зелени — дома за рекой.

К агашке подошли двое: Парфенов Михаил Федорович, директор школы, и Самедов Фаик Самедович, завуч.

С первой минуты я был включен в ритм соленгинской жизни, и оба администратора были рядом. Ночевал я у Фаика. А уже в шестом часу меня поднял Парфенов: договорились за грибами идти. Я впервые тогда столкнулся с этим занятием. И кто знает, может быть, то, что это «впервые» произошло при Парфенове, и сыграло определенную роль в моем отношении к нему. Он никогда потом не был для меня загадкой, и вместе с тем в его характере ощущалась мною некоторая неуловимость. Как в калейдоскопе: строгая ограниченность диапазона и бесконечная вариативность узоров. Уникальность парфеновского калейдоскопа состояла в том, что здесь напрочь исключалась пестрота, любой другой цвет, кроме белого, черного и серого.

Если бы я стал рисовать его лицо, я бы воспользовался треугольничками. Треугольничками ершились черные волосы, как у мальчишки, только что зачесанные назад. Два треугольника пересекали его худое лицо. Щеки были и не то что впалыми, а перерезанными глубокими, как шрамы, линиями. И нос был точь-в-точь равнобедренный треугольник, поставленный на основание. И нижняя часть лица — треугольник, где гипотенуза образовывала губы, а острый подбородок упруго был сжат двумя катетами, и на подбородке был свой маленький треугольник. Вся эта пересеченность линий на лице создавала впечатление постоянной усталости или напряжения, будто человек не выспался еще и вот-вот все эти линии расправятся. Но они никогда не расправлялись. Как не расслаблялось его пружинистое, тоже все уго́льное тело. Даже руку он носил под прямым углом, иногда чуть-чуть вставив пальцы в карманы пиджака. И ходил он прямо даже в лесу. Вместе с тем в нем не было ни скованности, ни угловатой неловкости. Уже там, в лесу, мне в Парфенове приметилось не внешнее (подтянутость, гибкость), а изысканное внутреннее, идущее из глубины души, не щедро идущее, а сжато, едва-едва просачивающееся свойство, отдающее своего рода корректностью. И то, как он вдумчиво и тихо говорил, и как прикасался к грибам, и как показывал мне волнушку, рыжик, сырой груздь, и как принимал мой восторг, — во всем этом была какая-то особая бережность, располагающая к сближению.

Правда, мне в нем недоставало чуть-чуть яркости, капельку подсветочки под его треугольники.

Если каждому человеку присуща своя цветовая гамма (мне так всегда казалось), то Парфенов представлялся мне в серой интенсивной однотонности. Не серость как синоним ординарности, а изысканная черно-белость, подчеркивающая скупость цветовой гаммы, лаконизм и звучание тона — и в этом было свое совершенство. Он и мчался в этой грибной охоте будто для того, чтобы острее обозначилась его лаконическая завершенность, будто преодолевал свою дисгармоническую контрастность с окружающим многоцветьем. И хотя я летел за ним, а все равно с радостью отмечал, что не утрачиваю свой колер и обретаю способность видеть ярче и слышать стереофоничнее. И волнушка воспринималась не просто как крохотное совершенство природы. А как человеческое чудо. От волнушек шла особая прохлада, особое прикосновение получалось при встрече с ними. Легкомысленные сыроежки в своем многоцветье — красные, зеленые, розовые, краплако-темные, синие и голубые — таили в себе какую-то сухость и строгую пропорциональность, будто были уже изготовлены раньше человеком, были чем-то вторичным, а в волнушках сияла первозданность бытия нежного и незыблемо вечного.

— Сыроежки мы берем, когда других грибов нету, — пояснил Парфенов. — Рыжик — вот это гриб.

А мне тамошний рыжик сразу не понравился: весь он вроде бы как разваливался в руках, не было в нем волнушечной тугости, да и в цвете что-то его уж больно лихорадило. На глазах холодной синевой брался. Парфенов спокойно говорит, что это не так, что засоленный рыжик самая лучшая закуска. Кратко говорит, а острые глаза его шарят под кустами, пробиваются сквозь елочные прикрытия. И мои глаза шарят. И взгляды где-то под елью наши пересекаются, сходятся в одной точке, пронизывают и обласкивают пушистую розоватость. Оставляет мне Парфенов грибы, убегает сам бог знает куда. А я и радуюсь грибам, и огорчаюсь, что оставил меня Парфенов. Мне так с ним поговорить хочется. Выяснить кое-что. Только один Парфенов, пожалуй, из соленгинских и знает о моем нелепом конфликте в отделе учебных заведений. Знает и молчит. А случилось у меня вот что.

Мы сидели в общей комнате. Крошутинский, заместитель начальника отдела, ласковенький, в рыженьких веснушечках, инспектор Киреев, добродушный молодой человек и директриса не то из Салехарда, не то с Каджерома — приехала перезаключать договор. Меня оформляли на работу.

Все тихо было в то утречко. И вдруг все сидящие повскакивали. Громадное и ухоженное тело Павла Алексеевича Нечаева, начальника отдела, пересекало комнату, направляясь в свой кабинет. Крошутинский стоял как-то боком, опустив беленькие реснички, Киреев вытянулся совсем по-военному, директриса стояла, провожая начальника подобострастным взглядом.

Не встал один я.

Даже объяснить не могу, по какой причине не встал. Просто что-то заело, что-то прищемилось во мне. Жалел потом, а в тот момент точно прирос к скамье. Стыдно мне было сидеть, когда все навытяжку рядом. Никто из стоящих не смотрел в мою сторону, хотя каждый, я это кожей ощущал, был возмущен мною. И как только тело Павла Алексеевича, обтянутое полковничьим костюмом, скрылось за дверью, так все набросились на меня. И мне стало легче.

— Вы почему не встали? — тихо сказало белесое лицо, это Крошутинский.

— А зачем вставать?

— Есть порядок, — сказал мягко инспектор Киреев. — У нас школы железнодорожные. Дисциплина.

— Разве в этом вставании дисциплина?

— Да как он разговаривает? — взбаламутилась директриса то ли с Каджерома, то ли из Салехарда, взбаламутилась так, будто у нее из глотки вырвали все ее северные надбавки. — Я такого учителя в школу к детям бы не подпустила.

Крошутинский мигал белесыми глазами. Я бы сказал, ласковыми глазами. Но это была ласковость лидера, спустившего свой клан на инородца. Он ждал, когда выдохнется дама, а она не выдыхалась. Крошутинский ее остановил:

— Вы уж слишком. Человек он молодой, исправится. Сколько вам лет? — обратился он ко мне.

Чтобы скрыть свою переполошенность, я еще вытащил папиросу и спички.

— Здесь нельзя курить, — тихо обронил Крошутинский.

Не сказав ни слова, я вышел…

Рассказывая Парфенову об этом случае, я искал союзника. Искал в нем единомышленника.

Парфенов молчал.

Вообще он был сплошное молчание. Может быть, боялся, как все заикающиеся люди, много говорить, может, потому, что был не болтлив, а может, жизнь научила. Однотонно молчал. Хорошо молчал. По-доброму.

И за это ему огромное спасибо. В то время такое молчание было настоящим и бесценным золотом.

Иногда мне казалось, что Парфенов, застыв в своей праведности, будто тяготился ею, мучился оттого, что его идеальность зажата в узком пенале школярства. Вместе с тем была и широта. О нем говорили трепетно: «Всю войну с томиком Тютчева» — это Крошутинский по секрету. «Честнее человека нет на Печорской!» — это физрук Сердельников. «Он наша совесть» — это Марья Ивановна, парторг.

Парфенов предельно заземленно мечтал. Со сметой. С расчетами. Звезды, схваченные с неба, на строгом учете у него были: школу складывал по бревнышку, копил досочки для деревянных панелей, об оформлении таком помышлял, какое видел в Прибалтике, об оснащении кабинетов думал, чтобы достиглась техническая завершенность, чтобы все работало как хороший механизм. И в школе чтобы отношения были строгие, уважительные. Отношения правды и справедливости.

Нет, Парфенов был скроен из другого материала, чем те его начальники — Крошутинский, Нечаев, Киреев. И в этом мне основательно повезло.

2

Так уж совпало: на эту далекую землю был выслан в тридцатые годы мой дед Николай. Он приходился мне дядей. Но звали его дедом, потому что были у него внуки.

Деревня, где жил дед, была километрах в пятидесяти. Парфенову о своем родственнике я не сказал. Мне очень хотелось повидать старика. Что-то было для меня в этом. Будто открывалась какая-то беззаветность во мне.

Ушел я ночью. Километров сорок проехал на товарняке, а дальше дороги нет.

Говорили о лежневке. Слова такого я раньше не слыхал, но понял: можно пешком протопать, если не заблудишься. А заблудиться нельзя: другой такой лежневки нет. Есть, но те поуже. А эта пошире да попрямее, подводами на ней ездят иногда.

Похожие книги