Читаем Маргит онлайн бесплатно
Существует таинственное чувство, наверно вложенное в большинство людей, — чувство внутренней связи между всем злом и всем добром, образующим в совокупности итог их жизни. Помню, как мне говорили люди сильные и гармонические, что еслиб было в их власти вернуть какой-нибудь нехороший поступок, изгладить не только из своей памяти, но — сверхъестественным актом воли — даже в действительности самое глубокое горе, наложившее свой отпечаток на их жизнь, они не захотели бы этого сделать. Они не захотели бы потерять ни одного воспоминания, ни одного дня, даже из таких воспоминаний и дней, которые впоследствии заставили их стыдиться, ибо вместе с ними они уничтожили бы частицу того, что содействовало созданию их «я» таким, каково оно в настоящее время. Это поразительное чувство жизни составляет контраст трусливому раскаянию, старающемуся ускользнуть от самого себя. В нем есть некоторая доля свойственного великой природе ощущения здоровья, заставляющего гнилые стволы медленно разрушаться, между тем, как живой лес, не заботясь о почве для своей силы, пускает побег за побегом и извлекает себе пищу из самого гниения.
Я сам всегда думал, что принадлежу к этим несокрушимым людям, имеющим власть принимать жизнь на радость и на горе. Я думал так даже лишь несколько дней тому назад. Но эти несколько дней как будто изменили всю жизнь, не только мою собственную жизнь, но все, что движется, живет и дышит в пределах моего кругозора. Мое бытие и бытие других точно окуталось пеленой, и сквозь эту пелену я стараюсь открыть образ, в котором раньше представлялись мне вещи, услышать звук потока, уносившего меня когда-то вперед, дававшего содержание моим мыслям, гибкость моим мускулам, и вызывавшего румянец на моих щеках. Я ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не могу различить. Все сделалось во мне хаосом, но я не чувствую ничего, кроме невозможного, безумного, в одно и то же время дикого и неукротимого желания переделать всю свою жизнь, изменить не подробность какую-нибудь или мелочь, а всю ее изменить, с самого первого дня, который я прожил, и до последнего.
Жизнь ведь начинается безумным, полным тоски криком страдания и кончается вздохом облегчения. Мне кажется, будто
Первое, что мне слышится среди этого жуткого хаоса это звук великого безмолвия леса, окружавшего своим шелестом дом, где я провел свое детство. Я слышу этот тихий, удивительный звук, очищающий мысли и заставляющий сердце биться спокойней и ровней, слышу его таким, каким его часто слышал: как тихую, торжественную музыку, наполнявшую мою душу в немногие великие мгновенья жизни и заставлявшую меня забывать о постыдности того, что в остальные мгновения казалось мне не нужным и незначительным.
Странная вещь бывает, впрочем, с нами, с людьми, выросшими среди леса. Я не думаю, чтоб я один питал это чувство. Лес за нами следует в нашем жизненном странствовании, создает себе, так сказать, безмолвное пространство внутри нас, где он говорит, недоступный житейской суете. Многое, чего не слышат другие уши, слышим мы, привыкшие прислушиваться к лесу. Многое мы видим, так как глаза наши привыкли открывать все то странное, что наполняет сумрак больших лесов. Многое мы предугадываем, потому что чувства у нас обостренные, глаза открытые и сердца верующие. Куда бы жизнь ни вела нас, мы всегда сохраняем частицу того, чему мы научились у леса, и, когда все смолкает вокруг нас, лес снова начинает говорит своим баюкающим и вместе с тем пробуждающим голосом.
Этими глубокими воспоминаниями о лесе объясняю я своеобразную черту, которую часто замечал в себе: что я, всю жизнь свою проведший в полном сутолоки большом городе, постоянно имел склонность к одиночеству, вследствие чего лишь в весьма немолодые годы мне пришлось серьезно привязаться к женщине. Этим-же я объясняю и нечто другое, не менее замечательное. Дело в том, что мне всегда, даже в одиночестве, казалось, что я живу с кем-то вдвоем. У меня не было вообще привычки к тому, что называют
Я часто думал, что это шестое чувство, эта вторая личность, — очевидно, более сознательная у меня, чем у других людей, — в сущности ведет свое происхождение от той поры, когда я был еще ребенком, и величайшей моей радостью было наугад углубляться в лес, пока вокруг себя я ничего не видел, кроме высокоствольных деревьев, верхушки которых как-будто сливались с горизонтом; кроме мягкого, влажного моха, камней, листьев брусники, кроме птиц и белок. Тогда я ходил и все говорил с самим собой, говорил обо всем, что пробуждало мою детскую фантазию. Я говорил с деревьями, птицами, камнями, цветами и травой и пытался заставить их отвечать мне словами, которые я жаждал услышать. Таким путем, должно быть, пробудил я внутри себя дремлющий голос. Ибо то, что я начал ребенком, продолжалось, когда я сделался мужчиной, и в глубине своего существа я слышал этот голос, не нуждавшийся более в помощи моих уст, чтобы иметь общение со мной, а звучавший тихо и спокойно, точно чужая мысль, шепотом говорившая с моей собственной и неслышная для моих внешних чувств. При этом, эта чужая мысль во всех тех случаях, когда я колебался в каком-нибудь решении или сомневался относительно какого-нибудь стремления, торжествовала над моей собственной, и постепенно я привык совершенно слепо повиноваться ей, как бы уверенный, что никогда не сделаю благодаря ему промаха и не ошибусь в том, что справедливо или полезно.
Я происхожу от древнего рода, членам которого всегда была, подобно мне, свойственна известная странность, делавшая их в большей или меньшей степени отшельниками в жизни.
Не знаю, с таким ли же философским спокойствием относились они к своему положению, с каким я долгое время — даже до самого последнего дня — относился и имел повод относиться к своему. Знаю только, что сам я жил совершенно спокойной, гармонической и беззаботной жизнью и, когда обстоятельства приводили меня порой в соприкосновение с кем-нибудь из моих родственников, то как это ни странно — мне всегда казалось, что между мной и ими существует нечто, что я готов был бы назвать невысказанным франмасонством. Точно кровь говорила и в них, и во мне, и часто являлось у меня поползновение рассказать им о моей душевной жизни. Я чувствовал при этом, что тот, другой — голос внутри меня — не имеет ничего против этого. Он всегда молчал, не говорил ни
Это было тем более удивительно, что жизнь поставила меня на такое место, которое у большинства людей обыкновенно сушит и уничтожает все задатки к безмолвному и уединенному существованию отшельника. Я родился третьим из многих братьев и сестер, и маленького железоделательного завода, принадлежавшего моему отцу, не хватило на то, чтоб дать нам всем тщательное университетское образование. Мы рано разбрелись; я получил место в оптовой торговой конторе, во втором по значению городе страны, и, оставаясь там все время, сделался, почти не замечая этого, состоятельным человеком.
Все это произошло, однако, как мне всегда казалось, в стороне, так сказать, от меня самого и не произвело на меня особого впечатления; я находил все это совершенно натуральным и с полным душевным равновесием принимал то, что мне посылала судьба; подобное же равновесие, думается мне, буду я в состоянии выказать даже и среди самых неожиданных невзгод. Все это время я жил той двойной жизнью, которая для меня была естественна, но другим должна была бы показаться ненормальной или совсем невероятной, и ни разу не случилось мне противостать внутреннему голосу, постоянно говорившему со мной, когда я был один, и порой раздававшемуся даже тогда, когда я бывал окружен людьми. В течение моей жизни я имел множество доказательств того, что в общем меня считали большим чудаком. Хотя всему свету было известно, что мне нет надобности в чем-либо себе отказывать, я в позднейшие годы мало думал об удовольствиях и, вообще говоря, не имел друзей, в том смысле, по крайней мере, в каком принято, насколько я понимаю, употреблять это слово. Я видался с некоторыми из своих знакомых и радовался, когда имел возможность оказывать им услуги. Но я не помню, чтоб когда-либо я испытал потребность поведать им что-нибудь о своей собственной особе; да, впрочем, как-будто замечал, что когда кому-нибудь из них хотелось поговорить о самом себе, то более всего он бывал доволен тем, что я занимался его делами, не мешая ему и не вставляя в разговор ничего о своих собственных. Таким путем мне было сделано столько интимных сообщений, что под конец у меня образовалась привычка выслушивать их, и много диалогов вел я в своем одиночестве о судьбе людей, открывших мне свои тайны, которые я хранил, как свои собственные.
Если исключить представление, бывшее у меня в детстве, что у женщин нет ног, как у других людей, а что они ходят на чем-то, соответствующем подолу платья — заблуждение, рассеявшееся на основании опыта в надлежащее время — то не могу вспомнить, чтоб в юношеские годы моя фантазия была как-нибудь особенно занята мыслью о женщинах. От матери у меня осталось светлое, спокойное воспоминание беззаботного житья и заботливого ухода, и, когда она умерла, я долго испытывал такое чувство, будто вокруг меня образовалась пустота. Ее портрет — единственный женский портрет, стоявший на моем столе, пока мне не исполнилось сорок лет слишком, и от других женщин я никогда не получал иных впечатлений, кроме минутного опьянения.
Я проходил через мир, как будто он меня не касался, и моей единственной великой радостью было устроить себе, когда это оказывалось возможно, месячные каникулы и уехать совсем одному, чтоб удовлетворить в чужих странах ту потребность полной жизни, богатой причудливыми мыслями и сильными впечатлениями, которая никогда не покидала меня с той отдаленной поры, когда я одиноко бродил под соснами своей родины и жалел, что у меня нет крыльев, на которых я мог-бы долететь до открытого пространства, где кончался лес. И когда во время этих поездок я с прогулки по набережной Сены или в горах Тироля возвращался в свою комнату и случайно встречался с отражением своим в зеркале, я не мог удержаться от улыбки. Это спокойное лицо с холеными узкими бакенбардами, оставлявшими обнаженным подбородок, эти холодные, быть может, немного грустные, серые глаза и серьезный рот — все это представляло, как мне казалось, самый удивительный контраст с человеком, счастливо и свободно странствовавшим по свету, забывшим о конторе и о фактурах и среди человеческой сутолоки искавшим только тишины, своеобразный шелест которой неизменно вносил гармонию в его душу. Тогда я мысленно смеялся над самим собой, и мне приходило в голову, что, как я ни стар, а все еще жду, что жизнь разрешит пред моими очами свою загадку. Я был не зрителем чужих судеб, не был пришельцем в земном бытии, а совершал длинное, длинное путешествие, и мой единственный спутник, невидимый и глубоко скрытый в моей груди, нашептывал моей мысли недоступные для слуха звуки, воспринимая мои тайны и сохраняя их, как никто другой. Я раздевался в своем уединении и ложился в постель, а в ушах моих точно раздавался голос, откликавшийся на мое пожелание доброй ночи.
Если я ожидал, что жизнь когда-нибудь разрешит пред моими очами свою загадку, то это находилось в связи с каким-то странным религиозным чувством, наполнявшим меня всегда при мысли о смерти. Ужаса мысль о смерти никогда не вселяла в меня, а только сопровождалась серьезным настроением, близким к тому, что обычно называют холодной любознательностью. Смерть в сущности все объяснит или все отрежет. И если я не жаждал этого мгновения, то потому наверно, что не знал никаких горестей.




