Читаем Современники онлайн бесплатно
Верно, какая непритязательная и отнюдь не мастерски написанная строфа? А я всю жизнь с глубоким волнением повторяю ее, она воскрешает самое лучшее, что было в моей молодости.
Назначенный политруком авто-мото-велороты 26-й дивизии, я летом 1920 года не раз водил свою роту на вечернюю прогулку по пыльным и жарким улицам Барнаула. Мы пели тогда эту песню. Ее простые слова казались прекрасными, — в них звенела высокая правда эпохи.
Соберешь красноармейцев, растолкуешь им по газете новости международной политики и последние декреты советской власти, прочтешь очередное стихотворение Демьяна Бедного — и, чувствуешь такое счастливое удовлетворение, какое желаю испытать в молодости каждому юноше, каждой девушке…
Политическая пропаганда и агитация в Красной Армии стали первой моей общественной работой, первой моей профессией, первым призванием. Жить одной жизнью с красноармейцами, ото дня ко дню разъяснять им политику партии и мероприятия советской власти, растолковывать события текущей внутренней и международной политики — какое дело может быть лучше и благороднее для коммуниста!
В сентябре 1920 года, вскоре после окончания гражданской войны в Сибири, я вернулся в родной свой город Челябинск и поступил на службу в политотдел губвоенкомата, где мне поручено было заведование краткосрочными — не дольше месяца — политшколами, куда направлялись рядовые красноармейцы пограмотнее и потолковее. Окончание такой школы никаких прав и привилегий не давало, и красноармейцы, прослушав курс, возвращались обратно по своим частям.
Тяга к политическому просвещению была так велика, что красноармейцы шли в эти школы с огромной охотой, и работа в них приносила мне не меньшее удовлетворение, чем благодарная служба в должности политрука роты.
Однако, кроме этой политической работы, которой я отдавал все свои силы, было у меня другое, затаенное стремление, которое я в то время даже и самому себе не осмелился бы назвать призванием.
Когда здесь, в родном Челябинске, я учился в реальном училище, то с особенной охотой занимался русским языком, литературой, историей. У нас был печатный ученический журнал «Первые шаги», в нем появились первые мои рассказы. Писал я также и стихи, но сам чувствовал, что они даются мне плохо.
Бурные годы гражданской войны не позволили мне получить высшего образования, но Челябинскому реальному училищу я обязан первыми навыками самостоятельной умственной работы.
Челябинск был окраинным городом, куда царское правительство ссылало учителей беспокойного образа мыслей. Это были знающие, благородные люди, и я до сих пор вспоминаю их с величайшей благодарностью. Политическая работа в Красной Армии стала моим университетом, она заложила фундамент дальнейшего моего формирования как работника умственного труда, да и писателя.
Мы сейчас много говорим о необходимости учебы у классиков, и правильно делаем, — я не верю, чтобы без любви к гениальным произведениям великой русской литературы, без систематического их изучения мог бы вырасти советский писатель.
Однако следует также сказать о том огромном значении, которое для воспитания и роста будущего писателя имеет современная ему литература. По своему опыту знаю, как может изумить и пронизать слово писателя-современника и в особенности сказанное, им о современности. До того как это слово услышал, ты, оказывается, был все равно что немой, чувства и мысли теснились в тебе, но выхода им не было. И вот пришло слово, оно пришло со стороны, но стало твоим словом, ты твердишь его без конца и заучиваешь наизусть.
Как передать, что ощутил я, когда прочел это стихотворение! Словно воочию увидел я дальний, соединяющий Россию с Сибирью и проходивший через наш город, стелющийся с холма на холм тракт — подлинно «путь, открытый взорам». Битый камень и ярко желтеющие слои глины по обе стороны этого тракта, и весело рдеющие издали гроздья рябины… И ветер, особенный, вольный ветер, который, кажется, дует только в нашей раздольной стране.
«Стихи о России» называлась тоненькая, просто изданная книжечка в белой с зеленым обложке. Имя Александра Блока было мне и раньше знакомо, но только по этой книжке я узнал и навсегда полюбил его.
Я и до этого любил стихи и легко их заучивал. Но поэтические увлечения мои (если не говорить о классиках) были скоропроходящи: Надсон, Бальмонт, Игорь Северянин… Но вот началась война, свирепая и кровопролитная первая мировая война, и всю предвоенную жеманную поэзию словно ветром развеяло. Все оказалось легковесно, фальшиво и не по существу, пока эта тоненькая, белая с зеленым книжечка не сказала внятно и просто о том, что по-настоящему весомо и может устоять против любого урагана: о родной природе, о русской жизни и о самой войне.
Сколько раз мы, мальчики, со смутными чувствами уважения и жалости, вины и беспокойства провожали в те годы солдатские эшелоны! И, как бы отвечая нам на эти чувства, поэт сказал:
Чего только не было в этой тоненькой книжечке! Она предсказывала России «праздник радостный, праздник великий» и предугадывала его в «многоярусных корпусах завода», в «городах из рабочих лачуг». Она гневно и беспощадно обличала и отрицала.
Казалось бы все, что до Александра Блока было сказано в русской литературе против российского свинского мещанства и зверского капитализма, все было собрано в этом маленьком стихотворении, — такова концентрирующая, взрывчатая сила поэзии!
По-новому перечитал я после этой маленькой книжечки прозу Чехова и Горького. Их творчество с особенной остротой, отвечало непосредственной потребности осознать сегодняшний день. Но разве нужно говорить только о таких великанах, как Чехов и Горький!
Все, что, например, писалось Федором Сологубом, оставляло меня холодным к нему, а вот роман его «Мелкий бес», как живое изображение реакционной мещанской среды, запомнился на всю жизнь.
Ранние произведения Леонида Андреева я читал и перечитывал, почти как произведения Горького, а более позднее его творчество вызвало у меня глубокое разочарование.
Наше поколение росло в благоговении перед русской революцией 1905 года, облик русского революционера с детства был для нас идеалом. А тут вдруг из-под пера известного писателя появляются произведения, в которых мы с возмущением видели надругательство над разбитой революцией, глумление над образом революционера. А ведь подобного рода «произведения» то и дело появлялись в то время. Прочтешь очередную «новинку» и сначала даже не знаешь, что думать о ней. Только чувствуешь, как тебя словно дурманом опоили, особенно если «новинка» отличается литературными достоинствами. Ищешь вслепую, как если бы человеку приходилось наново угадывать свойства лесных ягод — то сорвешь смородину, а то наешься волчьих ягод. Но в этих поисках постепенно определялся литературный вкус.
Журнал «Нива» в одном и том же, кажется 1913-м, году давал приложением Куприна и Бунина. Рассказы Куприна я уже читал ранее, и по мере того, как приходили вложенные в очередной номер журнала эти кирпично-оранжевые книжечки, я хватал их и читал все подряд. И мне все нравилось — Куприн мне казался в смысле художественной манеры прямым продолжателем творчества Льва Толстого.
Бледно-желтые книжки Бунина с изображением на обложке вьющихся цветов я пока откладывал. Стихи Бунина я уже знал, и они мне нравились, но лучшего прозаика, чем Куприн, я в то время представить себе не мог. И вот, я помню, уже в конце года прочел я рассказ Бунина «Астма»…
Мало сказать, что он мне понравился. Выразить вкусовое впечатление бывает нелегко. Но когда после прозы Бунина я снова вернулся к Куприну, самая манера его показалась мне какой-то несобранной, произвольной.
В прозе Бунина было то, что до этого привлекало меня в Горьком, — жестокая правда о жизни, по преимуществу современной русской жизни. Но в ней было и то, что очаровывает в поэзии, — прямое и непосредственное проявление души, вздох, восклицание, живая интонация речи, переданная с той свободой, которая является преимуществом художественной прозы. Когда читаешь прозу Бунина вслух, испытываешь наслаждение, — речь звенит, она пружинит, в ней словно заключено электричество, она разнообразна и красочна. С открытием прозы Бунина у меня пробудился литературный вкус. Отныне я начал читать уже не только ради содержания, меня интересовало, как написано то или иное произведение.
Должен сказать, что эта способность разбираться в прочитанном проявилась прежде всего по отношению к творчеству моего тогдашнего кумира Бунина. Я еще не знал тогда слова «эпигонство», но, к своему огорчению, обнаружил у Бунина ряд произведений, которые мне показались словно бы уже прочитанными — не то у Тургенева, не то еще у кого-то из дворянских писателей девятнадцатого века. А такие произведения, как «Деревня», «Суходол», или такие, как «Братья» и «Господин из Сан-Франциско», для меня и до сих пор остались высочайшими вершинами русской литературы. С гордостью думаешь, что только русский писатель мог возвыситься до такого обличения империализма и колониализма, до которого поднялся Бунин в «Братьях» и «Господине из Сан-Франциско». Написанные несколько десятилетий назад, эти произведения кажутся созданными сегодня, в эпоху, когда против империализма поднялись все живые силы человечества и прежде всего тот многомиллионный мир южных и восточных стран, кровавая трагедия которого изображена в «Братьях».
С творчеством Горького я был уже знаком ранее, — теперь я научился рассматривать его произведения как образцы художественного мастерства. Помню, как поразила меня его повесть «Лето».
«Гляжу в окно, — под горою буйно качается нарядный лес, — косматый ветер мнет и треплет яркие вершины пламенно раскрашенного клена и осин, сорваны желтые, серые, красные листья, кружатся и падают в синюю воду реки, пишут на ней пеструю сказку о прожитом лете, — вот такими же цветными словами, так же просто и славно я хотел бы рассказать то, что пережил этим летом».
Сейчас, по прошествии нескольких десятков лет, я вновь перечел эти строку и убедился, что свежее юношеское восприятие (впервые я прочел «Лето» примерно в 1916 году) меня не обмануло, что здесь в одном предложении, одновременно свободном и упругом, взволнованном и сильном, читатель сразу оказывается вовлечен во внутреннюю атмосферу этой замечательной повести, прославляющей самое лучшее, самое прекрасное в русском народе — его революционный размах, его беззаветную готовность поддержать борцов за правду, революционеров, в их борьбе с гнетом царизма. Этот гнет воплощен в повести в жуткой фигуре стражника.
Однако при всей зловещей выразительности, этой фигуры она оставила впечатление некоторой выдуманности, в ней есть тот элемент «пугания», о котором гениально сказал Лев Толстой в применении к творчеству Леонида Андреева: «пугает, а не страшно». Я сам, конечно, не мог бы в те юные годы выразить, что именно меня не удовлетворяло в изображении стражника. Теперь мне ясно — в этой фигуре не хватало реалистического изображения, стражник больше похож на страшную куклу, чем на живого человека.
Есть одна особенность художественной манеры А. М. Горького, ярко сказавшаяся и в этом приведенном мною выше вступлении в повесть. Попробуйте прочесть это вступление вслух, и вы почувствуете, что ему присущ ритм — совсем не такой, какой свойствен всякому стихотворению, не внешний ритм, который можно выразить одной из систем стихосложения, а другой, как бы внутренний, очень сложный и при помощи системы стихосложения не выразимый, но несомненно чувствующийся ритм. Благодаря ему художественную прозу легче и приятнее читать.
Но ведь и в прозе Бунина есть тоже свой ритм, не похожий на ритм Горького… Мало того — он в различных произведениях Бунина различен, его слышишь то явственнее, то слабее. А вот «Петербург» Андрея Белого весь построен ритмически, и ритм этот можно выразить внешне, как ритм стихотворения. Сначала эта особенность прозы Андрея Белого меня очень сильно привлекала, и только позднее заметил я, что эти внешне отчетливо выраженные ритмы Андрея Белого много беднее тех внутренних ритмов, которые, подобно глубокому подводному течению, ощущаются в произведениях таких могучих художников-реалистов, как И. А. Бунин и А. М. Горький.
И все же знакомство с «Петербургом» А. Белого, произведением значительным, проникнутым ненавистью к чиновничье-бюрократическому укладу царского строя, много дало мне. Только после революции я, перечитав «Петербург», увидел, что в стиле Андрея Белого присутствуют изломанность и неврастеничность — все то, что точнее всего можно передать словом «декаданс» и что в какой-то мере отражало жизнь некоторых слоев интеллигенции дореволюционной России, их психологию, изломанную и неврастеничную.




