Читаем Обухов: Сталинград. Том 2 онлайн бесплатно


Обухов: Сталинград. Том 2

<p>Девятнадцатого ноября сорок второго за Доном встаёт гул, которого в городе не понимает никто. Иван Петрович понимает: он помнит эту дату из учебника, который здесь ещё не написан. До второго февраля семьдесят пять дней, и месяц из них Волга не пропустит ни лодку, ни машину.</p><p>Дальше всё переворачивается. Три месяца он учил своих встречать того, кто входит в дверь. Теперь входить придётся ему, а встречать будут его, и полторы секунды в проёме работают на того, кто ждёт.</p><p>По ту сторону стены сидит человек той же профессии. Он собирает под одну скрепку всё, что остаётся после чужой работы: дробь в упор, вскрытые печные стояки, схемы под копирку без подписи составителя. Фамилии там нет и не будет. Он выводит в углу карты печатными буквами «Учитель» и понимает, что искать автора уже поздно.</p><p>Иван Петрович по-прежнему знает о штурме всё. Просто теперь это знает не он один.</p>

Серия: Обухов

Константин Градов , Павел Смолин

Проза / Историческая проза / Военная проза

Обухов: Сталинград. Том 2

Глава 1

Глава 1

К утру гул не кончился. Он стоял за северо-западным горизонтом, ровный, без единого промежутка, и за ночь к нему привыкли, как привыкают к реке: часовой на гребне опять смотрел в свой сектор, телефонист сидел при аппарате и не дёргался. Отделение позавтракало и разошлось по работам — подбой в нишах за ночь прихватило морозом, и его следовало подправить, пока земля не встала совсем.

Я подправлял вместе со всеми и слушал.

В полдень загудело и с юга.

Митька вылез из хода по пояс, повертел головой, как флюгер, и уставился на меня.

— Витёк, а теперь с той стороны. Ты и про эту ржать будешь?

— Про эту не буду.

— А чего так?

— Голос сорву.

Митька посопел, сообразил, что больше ничего не выдадут, и полез обратно. Обиделся он ровно на полторы минуты — до того момента, когда телефонист принёс из батальона свежий слух, будто южнее города «что-то началось», и Митьке стало не до меня.

«Что-то началось» — это было прекрасно. Двадцатого ноября, с утра, южнее города. Я знал это «что-то» по числам, по составу и по итогам, я тридцать лет вперёд отсюда принимал по нему зачёты. Теперь оно гудело за левым плечом, живое, и называлось в батальоне словом «что-то».

Я промолчал и пошёл смотреть, что у нас с водой, а немец напротив в тот день начал замолкать.

Заметил я это не сразу и не сам. Вечером не пришёл миномётный привет по водоносной тропе — тот, что три недели прилетал без четверти семь, как трамвай. Водоносы вернулись сухие сверху донизу и удивлённые. Ночью ракеты над гребнем вставали вдвое реже обычного, и часовые к утру извелись: темнота, к которой не прилагается ракета, хуже ракеты. А утром двадцать первого не прилетела «рама».

«Рама» ходила над курганом каждое утро, в десять, наглая, как участковый. Её ругали, в неё бессмысленно постреливали, по ней сверяли часы. В десять её не было. В одиннадцать тоже.

— Выдохся немец, — решил Митька и даже как-то приуныл. — Может, ушёл, а, Витёк? Снялся ночью — и всё?

— Ага. Забыл только у нас отпроситься.

— Ну а чего он молчит?

Я собрал у входа в блиндаж тех, кто был не на постах.

— Смотрите. Немец три месяца жил напротив по расписанию. Налёт по тропе — без четверти семь. «Рама» — в десять. Ракеты — через семь минут, Митька проверял. Кухней с той стороны тянуло дважды в день. Это было расписание сытого хозяина. Теперь расписание ломается, и каждая сломанная строчка — доклад. Немца слышно, даже когда он молчит. Особенно когда он молчит.

— И чего он докладывает? — Грачёв уже держал наготове бумагу; я не заметил, когда успел достать.

— Пока не знаю. Поэтому с сегодняшнего дня слушаем не то, что у него есть, а то, чего не стало. Юр, заведи лист. Две графы: было — нет.

Грачёв расчертил лист на планшете, подумал и поднял голову:

— А если появилось что-то, чего не было? Это куда?

— Заведи третью.

Третья графа понадобилась в первую же ночь. Дуров вернулся со смены, присел у коптилки, погрел руки и доложил в своей манере — так, что между словами можно было переночевать:

— Копают. За гребнем. Ломами.

— Мёрзлую рубят, — уточнил из угла Ерёмин, которому для этого не понадобилось даже выходить: звук он разбирал через землю не хуже, чем кладку через костяшки. — С вечера слушаю. Часа четыре уже.

Вот это было интересно. Немец, который всю осень шёл вперёд и землю копал только под ночёвку, вдруг сел долбить мёрзлый грунт. Мёрзлый грунт ломами не рубят на сутки. Его рубят, когда собираются в нём зимовать.

К вечеру в графу «нет» легла кухня: с той стороны второй день не тянуло ничем, кроме холода.

Грачёв вывел в третьей графе: «Копают. Всерьёз» — и посмотрел на меня поверх очков. Я пожал плечами. Пожимать плечами я за три месяца научился убедительно: легенда съедает больше сил, чем немцы.

Вечером Кабаков подвёл под происходящее научную базу.

— Ты, Витёк, слушаешь не то, — объявил он, устраиваясь у печурки со своим хозяйством: гребешок, свечной огарок и рубаха очередного страдальца. — Ракеты, «рама»… Войну сейчас решает не пушка.

— А кто?

— Вошь.

Отделение, набившееся в тепло, довольно завозилось. Кабаковская наука шла у нас вместо театра.

— Вошь, — Кабаков поднял гребешок, как указку, — животное справедливое. Она идёт туда, где тепло и где немыто. Тепла теперь нет ни у нас, ни у него. А мыто у кого? У нас — я. Двадцать два года стажа, позиционная война, каждую субботу прожарка. А у него кто? — Он обвёл блиндаж гребешком и сам ответил: — Никого. Немец летом воевал, ему баня была без надобности, он к Волге шёл. А вошь — она не к Волге идёт. Она к телу. И сейчас она у него встала на зимние квартиры всем поголовьем. Без единого выстрела.

— Так, может, она его нам и доест? — обрадовался Митька.

— Доедать будем вместе, — с достоинством согласился Кабаков. — Она снизу, мы сверху.

— А чесать его кто будет?

— У них Гитлер есть. Пусть он и чешет.

Хохотали так, что часовой сверху постучал прикладом: тише, мол, немца разбудите.

Карасёв спустился к нам на другой день, к вечеру, стряхнул с шапки снежную крупу и сел на патронный ящик — с тех пор как ящик переехал к Бартошу, сидеть на нём дозволялось только начальству, и то под присмотром.

— Обухов. Сверху требуют контрольного пленного.

— Кому-то стало интересно, что напротив.

— Всем стало интересно, что напротив. Сосед слева докладывает движение, сосед справа докладывает тишину, штаб дивизии желает знать, кого из них пороть. — Карасёв потёр лицо. — Приказано взять. Сможешь тихо?

— Тихо смогу. Только слушать его будем во вторую очередь.

— А в первую?

— Обыскивать. Пленный со второй линии знает мало, а врёт много — его так учили, и учили хорошо. А сидор врать не умеет. Что у человека в мешке, то у него и в дивизии.

Карасёв посмотрел на меня с сомнением, но спорить не стал. После Тракторного он вообще спорил со мной реже, чем следовало бы по уставу.

— Протокол по форме. И сидор свой… тоже по форме опиши, раз он у тебя такой разговорчивый.

Дуров к тому времени два вечера пролежал на гребне и читал немецкую передовую, как свою делянку. Боевое охранение сидело у немца в старой воронке перед проволокой, смены ходили из-за гребня по ходу сообщения. Про смены Дуров сказал главное:

— По двое ходили. Теперь один сидит.

— Точно один?

— Второй раз за день приходит. С термосом. И уходит.

Пост, на котором вместо двоих сидит один, — это не пост. Это доклад в третью графу. Брать решили его.

Пошли в ночь на двадцать третье, вчетвером: я, Дуров, Тюрин и Недоля. Митька просился так, что чуть не порвал на себе ремень.

— Витёк! Ну а уши? А считать кто будет?

— Ракеты я и сам посчитаю. Ты, Мить, человек хороший, но громкий. Тебя за сто метров слыхать, даже когда ты молчишь.

— Это как это⁈

— Вот так и есть, — подтвердил Тюрин, и вопрос закрылся: с четырьмя словами Тюрина не спорил даже Митька.

Собирались без шума. Маскхалатов нам не полагалось по причине их отсутствия, и на снег пошло исподнее — Кабаков выдал из банно-прачечного фонда четыре рубахи, страдая лицом так, будто отрывал от сердца.

— Порвёте — на вас же и зашью. На живых.

Недоля затягивал снаряжение молча и по списку; я слышал, как он одними губами идёт по пунктам: третий… четвёртый… На седьмом я его окоротил:

— Недоля. Пункты — дома. Там слушать будешь.

— Есть слушать.

Ночь стояла звонкая, с морозцем, наст на нейтралке хрустел под ладонью, как сахар. Ползли долго, в паузы: ракета встаёт — лежим, глядим в землю, чтобы не блеснуть лицом; погасла — двадцать шагов на локтях. Ракеты немец пускал теперь скупо, минут через двенадцать, и я поймал себя на том, что мысленно благодарю его за экономию.

К воронке Дуров вывел точно, как по нитке. Часовой сидел, замотанный по глаза, спиной к брустверу, и не столько наблюдал, сколько выживал: ночь, мороз, один. Тюрин перетёк через край воронки всем своим немалым весом совершенно беззвучно — я знал, что он так умеет, и всё равно каждый раз делалось не по себе — и накрыл немца вместе с винтовкой, как накрывают шапкой воробья. Короткая возня, хруст, тишина. Дуров уже вязал ему руки его же ремнём.

Всё шло до неприличия гладко, а кончается неприличная гладкость всегда одинаково.

Со стороны хода сообщения стукнуло железо. Второй. Тот самый, с термосом, — принесло его не в свой час, и поди теперь спроси почему. Он вышел из-за поворота траншеи шагах в шести, увидел в родной воронке чужую композицию и набрал воздуху.

Крикнуть он не успел: успел я. Обрез в упор — разговор короткий. На открытом склоне выстрел бьёт по ушам не так, как в комнате, но свой звон я получил, а немец получил своё, и термос покатился по мёрзлому склону, гремя, как духовой оркестр.

Дальше всё пошло по расписанию, но чужому: ракета, вторая, пулемёт из-за гребня — длинно, зло и вслепую, поверх спин. Мы вжались в наст и поползли. Недоля волок пленного за шиворот; пленный, сообразив, куда именно стреляют земляки, пополз сам, да так, что Недоля еле поспевал, — со стороны можно было решить, что это немец нас взял и конвоирует.

Одного пулемёт всё-таки добился: заставил меня считать. Три недели назад по группе на нейтралке немец не пожалел бы десятка мин. Сейчас — ни одной. Пулемёт огрызнулся тремя очередями и смолк, и в этой скупости сведений было больше, чем в ином протоколе.

В ход свалились мокрые, драные и целые. Митька встретил нас на правах дежурного:

— Ну⁈ Принесли?

— Принесли. Термос вот не донесли.

— Какой термос?

— Хороший был термос. Литров на пять. Вытек весь.

Пленного спустили в блиндаж, к коптилке. Немолодой, за сорок, небритый до синевы, нос прихвачен морозом ещё, видать, не сегодня. Сидел смирно и смотрел не на нас — на печурку.

Сидор его принял Синицын — так, как принимают материальные ценности: развязал, расстелил тряпицу и стал выкладывать по одному предмету, вслух, для протокола.

— Бельё исподнее — одна пара. Штопаное. — Он поднёс к свету. — Хорошо штопает, зараза, стежок частый… Носки — двое. Бритва. Помазок. Ложка. Котелок… Газета.

Газетой немец обматывал ноги под сапогами. Я расправил её у коптилки: третье ноября. Свежее у них, выходит, теперь или не печатали, или не довозили.

— Табак?

Синицын вывернул кисет. Кисет был пуст той особенной пустотой, какая бывает у посуды, которую не просто опорожнили, а выскребли и вылизали. За отворотом пилотки сыскался окурок эрзац-сигареты в полтора пальца — весь табачный запас, и хранил он его, судя по отвороту, как сберкнижку.

А потом Синицын достал банку.

Жестянка, ихняя, мясная, и поверх крышки — сургучная нашлёпка с орлом. Неприкосновенный запас. Сургуч был цел.

Синицын повертел её, поставил на тряпицу отдельно от прочего и посмотрел на меня. Я посмотрел на немца. Немец на банку не смотрел — научился, наверное, не смотреть.

— Порядок, — оценил я.

Больше про банку никто не спросил.

Говорили мы минут двадцать. Батальон, рота, смены — всё сошлось с грачёвским листом до запятой. Подвоза нет четвёртый день. Кухня — раз в сутки, вечером. Хлеба — он показал двумя пальцами толщину ломтя, и толщина была такая, что Митька за его спиной присвистнул. Приказ — стоять, окапываться. Про то, что у них за спиной, он знал ровно два слова: «странные слухи». Слухам он был обучен не верить.

Первый свой вопрос он задал не про плен и не про расстрел.

— Brot? — и подбородком в сторону нашего мешка.

Бартош, не дожидаясь кивка, отрезал ломоть — нормальный, во всю буханку. Немец ел так, что смотреть на это можно было только по очереди.

Недоля повёл его к Карасёву вместе с сидором и протоколом. В протоколе я написал всё как есть, а от себя добавил одно наблюдение — про мины, которых не было. Пусть и в штабе почитают чужое молчание.

Синицын тем временем закрыл бухгалтерию: достал тетрадку, послюнил карандаш.

— Один картечный. Основание?

— Термос, — влез Митька.

— «Уважительное», — вывел Синицын, и сорок восемь сошлось у него с сорока восемью.

Я сидел у коптилки над грачёвским листом. Графы распухли за три дня так, что лист продолжился на обороте, и весь этот оборот, если уметь читать, повторял одно и то же слово. Я уметь был обязан — тридцать лет вперёд отсюда за это слово ставили зачёт. Отделению оставались до него сутки, и чего в моём молчании было больше, конспирации или жадности, я, честно говоря, не знал: последний день это знание было моё, личное, как окурок за отворотом.

Слово пришло утром, снизу, с водоносами.

Митька влетел в блиндаж, не сняв с плеча коромысла с котелками, и с порога — шёпотом на весь курган:

— Витёк! Внизу говорят… водоносы, с переправы… наши за Доном! Идут сюда! Всем берегом говорят!

Блиндаж замер. Смотрели на меня — с девятнадцатого числа у них вообще завелась манера в непонятных случаях смотреть на меня. Я разглядывал трофейную ложку.

— Брешут же? — с надеждой на обратное спросил Митька. — Витёк? Ну брешут?

Ответил ему Бартош. Он сидел у входа на своём ящике и смотрел не на Митьку, а на запад, сквозь накат, как будто там было окно.

— Не брешут. Пошло.

Глава 2

Глава 2

Сводку принесли на другой день, к обеду. Уже официальную, руками замполита — он прочитал нам, оставил переписанный от руки листок и полез дальше по норам: таких листков у него была ещё пачка, а курган длинный. К вечеру листок дважды обошёл всё отделение; потом его отобрал Митька и в третий раз прочёл вслух — с выражением, как когда-то письма.

— «В последний час», — объявил он и выдержал паузу, как в клубе. — «Успешное наступление наших войск в районе города Сталинграда…»

Читал он хорошо. На Калаче прибавил голос. Кривомузгинскую взял по слогам, не сбился. На словах о двух перерезанных железных дорогах голос у него сел, и конец листка Митька дочитал почти шёпотом, отчего вышло только громче.

Слова «окружение» в сводке не было. Митька опустил листок. Кабаков перестал скрести подбородок. Ерёмин аккуратно положил ложку. Синицын беззвучно шевелил губами — не то считал немцев, не то уже ставил их на баланс.

Я молчал вместе со всеми. Своё уже отрадовался девятнадцатого, на бруствере. Теперь ждал второго февраля. До него было ещё воевать и воевать.

Грачёв смотрел не в листок — на меня. Снял очки, протёр и ничего не спросил. Из всего отделения он один умел не спрашивать так, что это было слышно.

К сумеркам слух о чтеце дошёл до соседей, и Митьку дважды уводили по ходам — читать листок другим взводам. Возвращался он охрипший и важный, как артист с гастролей.

Вечером в блиндаже случился разговор, которого не было ни разу за всю осень.

Начал его, конечно, Митька.

— А я после войны первым делом высплюсь, — сообщил он в потолок. — До обеда. Не… вру. Не высплюсь. Квашня в три часа подходит, она ждать не будет. Ну хоть будить меня будет мамка, а не старшина — уже жизнь.

— После войны, — Кабаков поднял палец, — первым делом будет баня. И париться в ней фронтовые будут вне всякой очереди. Это я тебе как будущий хозяин заведения говорю. Гражданские — по средам.

— А кто фронтовой, кто гражданский — ты по чём определять будешь?

— По спине, — отрезал Кабаков, и Митька почему-то не нашёлся.

Ерёмин долго молчал, слушая, потом сказал — не нам, а печурке:

Похожие книги