Читаем Прапорщик 1914: Танненберг онлайн бесплатно


Прапорщик 1914: Танненберг

Август 1914-го. Бывший боевой офицер очнулся в чужом теле — зелёным прапорщиком Николаем Северцевым, в пыльной колонне 2-й армии генерала Самсонова, что прёт в Восточную Пруссию. И только он один знает, чем кончится этот марш: Танненбергским котлом, где сгинут целые корпуса. Армию ему не своротить — она велика и уже идёт. Но свой взвод, свою роту, своих ближних он вытащит из мешка. Не пророчеством — знание тает с каждым днём, — а ремеслом, упрямством и кровью. Если поверят зелёному прапору. Если успеет. Без роялей и чудо-попаданства: каждая победа здесь оплачена. А из готического захолустья одна дорога — на юг, в Галицию, к новой войне.

Серия: Прапорщик 1914

Константин Градов , Михаил Тереньтьев

Фантастика / Альтернативная история / Попаданцы
<p>Прапорщик 1914: Танненберг</p><p>Глава 1</p><p>«Чужие сапоги»</p>

Сапоги были чужие.

Это стало ясно прежде того, что я куда-то иду в общем строю: левый давил в подъёме, правый свободно ходил в пятке, и оба ступали сами, без меня и помимо меня, попадая в шаг вместе с тысячью таких же сапог, что мерно месили дорогу впереди и позади, и от этого ровного, движения деться было решительно некуда. Нога знала дорогу.

Потом, медленно, как проступает изображение на мокрой фотографической пластинке, проступил и весь остальной мир: рыжая пыль стояла над колонной, оседала на потных лицах и хрустела на зубах; белое, злое солнце за пыльной мутью, а под фуражкой гудело ровно и нехорошо, на одной ноте. Я шёл, и кругом меня шли — серые от пыли спины, скатки шинелей, котелки на боку, и над всем этим вразнобой качались штыки: длинная серая река людей, что брела по просёлку неведомо куда. Пахло едким потом, конским навозом и нагретым сукном — так пахнет одна только большая, движущаяся, потная масса людей и лошадей.

И только когда всё это сложилось вокруг меня в одну тяжёлую, жаркую, несомненную явь, до меня с тупым, подкатывающим к горлу ужасом дошло, что я не помню, как сюда попал.

Это было первое, что я сумел про себя выговорить ясно, и оттого оно ударило особенно больно: я не помнил ни сегодняшнего утра, ни того, откуда и когда мы выступили, ни приказа выступать, ни даже вчерашнего дня — память моя упиралась в глухую тёмную стену, отбивая о неё руки и не находя ни двери, ни щеколды, ни выхода обратно.

— Вашбродие, фляжку?

Рядом со мной шёл солдат — конопатый, без шапки, с облупленным на солнце носом, — держал флягу за горло и тыкал ею в мою сторону, заглядывая снизу с тем простодушным участием, с каким в деревне глядят на занемогшего. Я взял. Вода была тёплая, отдавала жестью и ещё чем-то аптечным, противным, но я тянул и тянул её, пока он не отнял с добродушной воркотнёй: «Будя, вашбродие, будя, до привалу ещё далёко, а воды боле нету». Я отдал флягу — и тут же, отдавая, поймал взглядом собственную руку. Молодая, с тонкой, не загрубелой кожей, с чернильным несмываемым следом у среднего пальца — рука, какой у меня отродясь не бывало. Я медленно повернул её к свету, разглядывая, как разглядывают чужую вещь, по ошибке прихваченную с прилавка.

Тогда, я тронул пальцами лицо. Над левой бровью, наискось, прошёл тонкий рубец — старый, давно заживший, гладкий под подушечкой пальца; я знал на своём теле каждый шрам наперечёт, и этого шрама на мне никогда не было. От пальцев пахло ремённой кожей и оружейным маслом. Чужой запах сидел на чужих руках так плотно, будто эти руки прожили с ним годы.

Рука моя меж тем зажила своей отдельной жизнью: я опускал её — а она на полпути сама собою свернула к поясу, нашла на ремне кобуру, тронула пальцами застёжку — на месте ли, расстёгивается ли разом, легко ли пойдёт наган из гнезда, — и лишь потом, словно бы успокоенная, легла вдоль бедра. Этому телу неоткуда было знать такую проверку: молодого студента, чья это была рука, наверняка и близко не подпускали к оружию. Рука слушалась не его. Слушалась меня — того, кто теперь сидел за его глазами и кто проверял наган не думая, по въевшейся в самые жилы привычке, набитой не здесь и не нынче. Своё собственное движение в чужой ладони — вот от чего мне сделалось не по себе сильнее, чем от всей давешней пыли и всего беспамятства, вместе взятых.

«Меня зовут…»

Имя пришло сразу, само, легко, как чужая монета в сдаче. Северцев. Николай Петрович Северцев. Прапорщик. И следом за именем, без спроса и без всякого с моей стороны усилия, поднялось всё остальное: низкий деревянный дом на тихой калужской окраине, где пахло мелом и палыми яблоками; отец, Пётр Михайлович, в форменной тужурке учителя реального училища, склонённый по вечерам над стопкой тетрадей с круглым, прилежным почерком; мать, что окликает со двора — «Коленька, к столу стынет»; младшая сестрёнка Лиза, гимназистка, вечно таскавшая у него со стола карандаши; гулкие аудитории Петроградского политехнического, запах туши и сосновых реек, чертёжная доска, рейсшина и тот самый офицерский экзамен, сданный загодя, ещё до всякой войны, больше для отцовой гордости, чем по охоте. Целая жизнь — ладная, понятная, расписанная наперёд, но чужая.

Потому что поверх неё, заглушая её, как взрослый голос заглушает детский лепет, во мне стояло другое, твёрдое и невесёлое знание: что никакой я не Коленька и не Николай Петрович, что звали меня иначе, и жил я не здесь и не в эти годы, и видел, и делал, и хоронил такое, чего этому двадцатидвухлетнему студенту с чернильным пятном на пальце знать вовек не доводилось, — и что весь этот мел, и яблоки, и отцова тужурка, и Лизины косы есть не моя память, в которую меня всунули разом и целиком, как суют живую ногу в стылый, не разношенный чужой сапог.

Вот тут-то и замутило по-настоящему. Я сбился с шага, кто-то сзади с разгону налетел на меня грудью, выматерился вполголоса и обошёл стороной, косясь. И только тут дошло ещё одно: шёл я не обочь строя, где положено офицеру, а в самой гуще, среди солдатских спин, — и никто тому не дивился, будто меня так и вели уже не первую версту.

— Держитесь, вашбродие, держитесь, — сказал конопатый и придержал меня за локоть, как придерживают занемогшего, забыв и про чин, и про всякую субординацию. — Развезло на жаре-то? Ничё, бывает. Контузило вас третьего дня, оттого и мутит. Дойдём до привалу — оклемаетесь, отлежитесь.

Контузило. Я ухватился за это слово обеими руками, как хватаются за поручень автобуса при резком повороте. Оно объясняло всё разом — и провал в памяти, и дурноту, и то, что я гляжу на собственные руки и на собственное имя, как на чужие. Удобное, спасительное слово. Я его себе оставил — про запас. Хоть на что-то, выходит, и я тут сгодился: первым же делом, придумал себе отговорку. Самое нужное на службе умение.

* * *

Дорога тянулась на закат — нет, забирала к северу. Я поймал солнце плечом и отметил сторону прежде, чем успел себя о ней спросить. И в ту же секунду до меня дошло, что за весь давешний морок я ни разу не задался самым простым и самым нужным вопросом — куда мы идём и зачем.

Тогда я начал смотреть.

И с каждым шагом, по мере того как глаз цеплял одно, другое, третье, в груди тяжелело и подбиралось, мерзкое ощущение, как в книге, когда ты уже знаешь, что любимый персонаж скоро умрет, но приходится читать дальше.

Колонна была растянута — и не на версту, не на две: голова её терялась в пыли далеко впереди, хвост тонул в пыли позади, а между ротами зияли широкие провалы, в которые мог бы втянуться целый эскадрон, и никто не разглядел бы его до последней минуты. Обоз отстал, и крепко: это читалось без труда — по тому, как солдаты грызли на ходу что у кого завалялось, по тому, как берегли в флягах последнюю воду, отпивая по глотку и тут же завинчивая. Подвоза не ждали скоро. Дозоров по сторонам не было ни единого. Слева, шагах в трёхстах, тянулось скошенное ржаное поле, а за ним темнела опушка — удобная, тенистая, молчаливая, — и между той опушкой и нами не было ровным счётом ничего и никого. Поставь я там пулемёт да полроты с толковым унтером — и положил бы всю эту колонну на просёлок, от головы до отставшего обоза, и увёл бы людей прежде, чем здесь поняли бы, откуда по ним бьют.

И лишь когда расчёт был готов и я остался им доволен, меня будто окатило: студент-политехник, прапорщик запаса, не нюхавший пороху, в глаза не видавший боя, только что хладнокровно прикинул сектора обстрела по родной русской пехоте — и не дрогнул. Прикинул так, как прикидывает не новичок, а тот, кто клал чужие колонны на просёлках и уводил свои из-под огня не один год. Я потёр костяшки больших пальцев одну о другую — была, оказывается, у этих рук такая привычка, и легла она мне на диво удобно. От этого делалось зябко даже в самое пекло — не от страха, нет. От того, что я себя узнавал.

Впереди, шагах в двадцати, кто-то грузно осел в пыль, потом завалился набок. Солдата оттащили к обочине, расстегнули ему ворот, плеснули в лицо водой из чьей-то фляги. Молодой совсем, белый под загаром, губы серые. Двое подхватили его под руки и поволокли в хвост колонны, к лазаретным двуколкам, — если те двуколки ещё не отстали вместе со всем прочим обозом. «Третий с утра», — обронил кто-то рядом без всякого удивления. Сказал и зашагал дальше. От жары да от безводья люди валились гуще, чем валятся иной раз после боя.

— Подтянись! Не растягиваться! — прокатилось спереди по колонне. — Подтяни-и-ись!

Голос был сорванный и злой. По обочине, против движения, шагом ехал офицер на гнедой кобыле — немолодой, плотный, с обветренным до кирпичного загара лицом, капитан. Он придерживал лошадь и оглядывал тянущиеся мимо роты так, как оглядывает хозяин худой, перегруженный воз: что и где осело, что вот-вот треснет, где надо подпереть. Поравнявшись со мной, он вынул из бокового кармашка часы на цепочке, щёлкнул крышкой, мельком глянул на циферблат и захлопнул их обратно.

— Северцев, — проговорил он, не глядя на меня особо. — Прапорщик. Подберите-ка взвод. Что это у вас люди по дороге размазаны, словно каша по столу?

Взвод. Мой. Я невольно оглянулся — и память Николая снова услужливо подсунула, что нужно: вот эти, что идут погуще, серые от пыли, без малого полсотни штыков, — они и есть мои.

— Подберу, господин капитан, — выговорилось само, верным служивым тоном, и тут же, помимо меня, прибавилось суше, чем следовало бы: — Только люди второй день на одной фляге да на пустом брюхе. Подтянуть-то подтяну. Бежать им покуда нечем.

Сказано было в самый край дозволенного, на волосок от дерзости, — но капитан принял это как должное, как доклад, а не пререкание. Он лишь покосился на меня коротко — и, не дожидаясь, тронул кобылу дальше вдоль колонны.

Взвод я подобрал — то есть прошёл вдоль своих, бросил вполголоса «подтянись, не отставать, чего разлеглись на ходу», и они подтянулись, нехотя — не на мой счёт подтянулись, а на счёт капитанского окрика. На меня поглядывали искоса. С той опасливой осторожностью, с какой смотрят на занедужившего своего: оклемается ли их благородие или вовсе сомлеет посреди дороги, и придётся тогда тащить.

А я к тому часу уже понимал про себя самое худшее. Не контузия это была. Контузия — это когда забыл, помаялся, а после понемногу вспомнил. Тут было совсем иное: я был не тот, кем меня все называли, и держал в голове то, чего этому телу знать было решительно неоткуда.

Ноги к полудню сбились в кровь. Портянка на левой сползла, закаталась под пяткой тугим жгутом, и каждый шаг сделался — что наждак по живому. Я терпел версту, терпел другую, потом не выдержал, отстал на обочину, присел на корточки и стянул сапог. Мозоль уже лопнула, портянка присохла к мокрому. Я перемотал её — и перемотал скверно, неумело, в складку, потому что тело моё попросту не помнило, как это делается: пальцы Николая, должно быть, до самой казармы портянок и в руках не держали. Я-то знал, как надо, — туго, гладко, без единой морщинки, концом внутрь, — а руки не знали и знать не желали. Молодое, крепкое, не трёпанное ни работой, ни нуждой политехниково тело — и оно же не умело простейшего из солдатских умений, того, что любой новобранец одолевает к исходу второго месяца. Вот и вся цена моей премудрости: голова, что помнит войну наперёд, и при ней руки, которым не доверишь даже намотать тряпку на ногу. Учиться этому, выходит, придётся мне самому. На ходу.

* * *

Аэроплан пришёл за полдень, со стороны солнца.

Сперва был только звук — далёкий, ровный, назойливый, как швейная машинка за стеной. Колонна услыхала его не вдруг, но потом кто-то задрал голову, крикнул, и покатилось перекатом по рядам: гляди, братцы! Ероплан! Наш ли, ихний?

Солдаты сбивались в кучу, тыкали пальцами в небо, заслонялись ладонями от солнца. Кто-то стащил шапку и махал ею. Аппарат шёл невысоко, тёмный, ширококрылый, и неспешно поворачивал вдоль самой дороги. Высматривал.

Я был на ногах прежде, чем успел подумать, и уже толкал ближнего в плечо, разгонял, валил людей с просёлка в стороны. «С дороги! В рожь, не сбиваться в кучу!» Тело двигалось само, быстро и верно: двоих за шиворот, третьего пинком под зад в придорожную канаву, рассыпать, чтобы сверху не было толпы, чтобы не накрыли по скоплению.

И осёкся.

Стоп.

Тишина.

Никто не бежал. Стояли и смотрели — уже не на небо, а на меня. Аэроплан гудел себе, заваливал на крыло и уходил к северу, не тронув никого, а команда моя висела в этой тишине глупо и страшно, как громкая ругань в церкви. Откуда контуженому прапору знать, что от аэроплана сыплются в рожь? Он и бомбы-то с собою не нёс — просто смотрел и считал. А я кинулся прятать роту так, будто меня самого под открытым небом жгли уже не раз и не два.

Унтер — тот самый, жилистый, — стоял ближе всех. Смотрел на меня снизу вверх, спокойно, перегоняя травинку за щекой.

— Жара, — сказал я уже тише, своим обычным голосом. — Напекло голову. Померещилось.

— Бывает, вашбродие, — отозвался унтер не сразу, помолчав. — На эдакой жаре чего только не померещится.

Молодой солдатик — тот, что угодил в канаву, — выбирался обратно на дорогу, отряхивал штаны и скалился во весь рот.

— Ловко вы нас, вашбродие. Чисто куропаток в борозду.

— Куропатка хоть жива оттого, — сказал я. — В другой раз кланяйся первым, думать после будешь.

Он не понял и буркнул себе под нос. Растолковывать я не стал, мне и не положено.

Поверил он мне или нет — было видно, что нет. Но значения покуда не придал: мало ли что взбредёт контуженому. Колонна, посмеиваясь и отряхиваясь, уже выбиралась обратно на дорогу, и кто-то позади складно сочинил про меня прибаутку, которой я не расслышал — и был тому только рад.

* * *

Привал стал к ночи, в маленькой деревне с нерусским именем.

На покосившемся столбе у самой околицы белела облупленная доска с готическими, угловатыми буквами, и память Николая споткнулась о них и стала, а я прочёл их походя, без усилия, будто учил когда-то этот колючий шрифт: чужое название, аккуратно прибранного места. Немецкое. Мы стояли на немецкой земле — недалеко покамест зашли, всего ничего, но всё же зашли, переступили черту. Костров по деревне жгли мало и как-то хоронясь, вполнакала, — и это тоже было правильно, и то, что это правильно, я понял прежде, чем успел задуматься почему. Взвод повалился прямо там, где остановился: кто стянул наконец опостылевшие сапоги и блаженно, со стоном шевелил пальцами на вольном воздухе, кто, не раздеваясь, уже храпел на голой, ещё тёплой земле, подложив под голову тощий мешок. Откуда-то тянуло горячим варевом — жидкой кашей с салом, — и запах этот был до того настоящий, до того телесный и простой, что на минуту-другую заслонил собою всё остальное, и я был этой минуте благодарен. Кто-то сунул мне в руки горячий котелок. Я ел медленно, обжигаясь, и слушал, что говорят вокруг.

Похожие книги