Читаем Не та война 2 онлайн бесплатно
Не та война 2
Декабрь 1914-го. Прапорщик Мезенцев, в котором месяц назад очнулся историк-медиевист из XXI века, принят в «круг своих» штабс-капитана Ржевского через средневековый обряд verwundene Aufnahme — раскрытие через рассказ о себе. Полк идёт в Карпаты. Впереди — зимняя операция, к которой русская армия не готова: снег, перевалы, австро-венгерские части, переброшенные из Тироля. Глеб ведёт в себе два слоя памяти: один — прапорщика Мезенцева, другой — свой, ненужный здесь и потому полезный: немецкий язык, орденская дипломатия, фортификационные приёмы Вобана, ритм хроник XIV века. Чешский пленный, которого не открывает петербургский допрос. Письма из Калуги, в которых отец говорит эзоповым языком. Сестра милосердия Елизавета Андреевна Чернова, задающая вопрос без ответа: «Какой из них — вы?» И первая большая зимняя битва, после которой полка в прежнем составе уже не будет. Второй том — о том, как чужая жизнь складывается среди снега, бумаги и крови.
Серия: Не та война
Самиздат, сетевая литература / Альтернативная история / ПопаданцыПостучался посыльный Ржевского в четыре ровно.
Я, до того как он открыл рот, — по его лицу, глазам, по тому, как у него дыхание вырывалось короткими чёрточками в холодный сырой воздух, — уже понял: что-то случилось. Стук у меня был короткий, настойчивый, не офицерский. Фёдор Тихонович раньше меня проснулся, стоял в штатском нательном у двери землянки, подал посыльному: «Заходи, не на ветру».
Посыльный — рядовой из канцелярии, я его раньше в лицо видел один раз, молодой, с мелкими оспинками на щеках, — не зашёл. Остался в проёме.
— Ваше благородие. К его высокоблагородию. Сейчас.
— Что случилось?
— Не велено говорить, ваше благородие. Просили поторопиться.
— Иду.
Фёдор Тихонович уже подал мне сапоги, шинель, фуражку. Планшет.
Я вышел. Темнота, лёгкий сухой ветер, в стороне австрийцев — пока ничего. В нашем тылу, у второго блиндажа, слышалась короткая беготня. Это у нас обычно означало одно из двух: либо на передний край поступила тревога, либо кто-то из людей умер ночью у буржуйки от угара. Второй вариант, по частоте, был у меня в памяти более вероятным.
В землянке Ржевского горели обе свечи. Он сам сидел одетый, в шинели, в фуражке. На столе — телеграфная лента, короткая, в две строки, длина её была мне видна на выдохе: «Передовой пост 9-й роты наблюдает с 03.10 сосредоточение артиллерии противника в квадрате 42–44. Дивизионный наблюдатель подтверждает. Штаб батальона поднят. Принимать меры готовности». Подпись: штабс-капитан Жихарев, наш батальонный.
— Мезенцев.
— Ваше высокоблагородие.
— Австрияки готовятся. По времени — к семи утра, не позже. Массив, похоже, серьёзный. Вяземский, — он коротко выдохнул, — доложил в штабе дивизии две недели назад, что они в декабре пойдут в Карпаты. Получается, пошли не туда, а сюда. Либо — здесь у нас пристрелка, чтоб нас закрепить, а сами ударят на юг.
— Думаете, на нас.
— Думаю, у нас будет шрапнельный налёт серьёзной массы. Тяжёлых у них на участке нет — нет разведданных о них. Шрапнель, фугас. Три-четыре батареи, может больше. Продолжительность — если правильно они работают, минут сорок, может пятьдесят. У нас в окопах будет тяжело.
Я стоял. У меня в груди дышала та особая, не быстрая, но очень тесная тревога, которая в моей жизни уже однажды открывалась — в ночь с двадцать первого на двадцать второе октября, перед первой их разведкой боем. Но сейчас было иначе. Тогда я был новичком. Сейчас я знал, что такое их огонь в переднюю полосу. Знал — и поэтому тревога была не от неизвестного, а от слишком известного.
— Приказания, ваше высокоблагородие.
— Взвод — в окопы немедленно. Без суеты, но с полной выкладкой. Бугрова предупредите. Дорохова — к вам под руку. Пулемёт у Семёнова переставить, как мы с вами обсуждали в середине ноября: на вторую запасную позицию, в траверсе. Зигзаг у «уса» проверить ещё раз. Через час — подойдут из обоза ещё два ящика патронов. Распределите по отделениям, удвоите носимый боекомплект. Ковальчук уже у себя. Васильев тоже. Я сам через полчаса выйду на обход полосы роты.
— Так точно.
— Мезенцев.
— Да, ваше высокоблагородие.
— Одно. Если в какой-то момент ситуация будет очень плохой и я буду вне связи с вашей полосой — решения принимайте сами. По обстановке. Не по уставу. У меня к вам доверие.
— Понял.
— Идите.
Я вышел.
К пяти сорока утра взвод был в полном составе на позициях. Бугров успел обойти каждое отделение, я — обошёл два раза за ним. Дорохов стоял у моей ячейки, с винтовкой, в зимней шинели, с той своей особой прямой осанкой, которая у него появлялась в минуты, когда он понимал, что ответственность за людей ложится не только на ротного. Я рядом с ним был одет так же: шинель, перчатки шерстяные, револьвер в кобуре, планшет у пояса. На правом голенище — тот же нож, который Фёдор Тихонович наточил перед охотой двадцать четвёртого октября. Я за месяц его не трогал, но сегодня зачем-то его взял.
Фёдор Тихонович остался в землянке. Я его в этот час ни в траншею, ни рядом пускать не стал: денщик — не боец, у него в предстоящем нет задачи. Его дело — чтобы я, если вернусь, нашёл горячий чайник и сухую шинель. Я сам его отправил сидеть и ждать.
Пулемёт у Семёнова мы к пяти тридцати успели перенести на вторую запасную точку. В его старом гнезде остался один ствол-муляж, наспех сделанный из согнутой ветки и обрезанной доски, — не для обмана австрийской пехоты, до неё эта муляжная деталь ничего не сообщит, а для обмана их артиллерийского наблюдателя, если он будет с рассветом корректировать огонь по моему лицу переднего края. Может статься, что он потратит на это гнездо лишних два-три снаряда. Может, ни одного. В любом случае стоило.
Седых — наш бомбардир, наблюдатель от батареи Свешникова, — к этому времени тоже получил предупреждение и сидел в третьем блиндаже с ракетницей. Я за ним заехал по дороге с позиции, коротко ему сказал: «Сегодня не знаю, когда». Он понял без лишних слов, лишь проверил у себя пристёгнутые зелёную и красную ракеты и короткий список ориентиров, тот самый, который мы с ним составляли в начале ноября.
Короткие серые минуты. Ровный сухой воздух. Темнота над полем. У австрийцев — тихо.
Я стоял у амбразуры моего «уса», смотрел на редкий снег, заваленный в узком просвете колеи между двумя полевыми кустами, и думал одну, неожиданно для меня, конкретную вещь: у меня в планшете лежит мой собственный список взвода на двадцать восьмое ноября — тридцать шесть человек, из которых трое после октябрьских боёв новые, а шестеро — из запасных пополнений начала ноября. Я эти тридцать шесть помнил всех. По именам. По отчествам. По деревням. По отделениям. По приметам. По тому, у кого сын болен в Воронежской губернии, и у кого корова отелилась три недели назад в Тульской.
За эти сорок минут до вероятного их огня я, совершенно отдельно от тактики, стоял и перебирал у себя в голове всех тридцать шесть по очереди — как перебирают чётки. Не из разумности. А потому что я не знал, кого из них буду считать после.
Они ударили в семь ноль две.
Первый разрыв лёг не по моему «усу», а левее, за третьим блиндажом — тяжёлый, тупой удар, от которого воздух сжался. Второй, третий, четвёртый — серия, короткая, по всему участку роты. Пятый, шестой — уже ложились поближе к нашему переднему краю. Я крикнул:
— Вниз!
Все трое, кто был со мной в ячейке — Дорохов, ефрейтор Лосев и молодой Михалёв, — легли. Я лёг. Следующий разрыв лёг прямо по траверсу в десяти шагах от нашей ячейки. Земля упала сверху стеной. В рот, в уши, в щёки. Я стиснул зубы.
Не разведка. Та самая ситуация, о которой я читал у французских и немецких мемуаристов о первых позиционных боях на Западном фронте, о массированных шрапнельных налётах, где в первые минуты целая пехотная рота теряет четверть от осколочного поражения с воздуха. Здесь, на галицийской земле, в ноябре четырнадцатого года, такого уровня массированного огня у нас на участке прежде не было. До сегодняшнего утра.
Я лежал. Думать я мог только одно слово: «считать». Считать минуты. По Ржевскому — до пятидесяти. По моему ощущению — по этому ритму разрывов — не меньше сорока пяти.
Я считал.
На десятой минуте я понял, что у меня в ячейке только что что-то изменилось. Я почувствовал это не слухом — слух был занят тяжёлым гулом, — а каким-то другим, внутренним, боковым чувством. Я повернул голову.
Ефрейтор Лосев лежал неподвижно. Он лежал правильно, в полной позиции, лицом вниз, голова под рукой, как его учили. Только у правого виска у него стало расплываться мокрое пятно. Оно расплывалось медленно, чёрно, не спеша, как чернильная лужица на промокашке. Я не слышал, когда он получил осколок. Я его даже не видел, когда осколок прилетел. Но Лосев уже не был живым.
Я увидел — и на секунду у меня в груди сжалось так, что я перестал дышать. Потом задышал обратно. Рука у меня, по собственной воле, поднялась и коротко тронула Дорохова за рукав.
Дорохов поднял голову, оценил, опустил её обратно.
— Живой Михалёв, ваше благородие?
Я посмотрел налево. Михалёв дышал, прижимая руку к голове. По руке у него текла кровь — из уха, неглубоко, но текла. Я кивнул Дорохову.
— Живой. С ухом.
— Лежи, Михалёв. Держи платок. Ваше благородие, Лосева потом.
— Потом.
Мы продолжали лежать. Ещё один разрыв, ещё один, ещё один. Я уже перестал их считать по номерам. Считал только время: восемнадцатая минута, двадцать первая, двадцать третья.
На двадцать седьмой минуте я расслышал, сквозь гул, одновременно два звука, которые мне оба были не к месту. Один — это сухой, сдержанный отклик нашей собственной артиллерии; Свешников начинал. Второй — негромкий, ровный стон, идущий от соседней ячейки, через траверс.
Я приподнялся. Седых, видимо, пустил ракету — я это определил обратным путём, от факта: наша артиллерия не ходит в небо сама, её запускает ракета.
В соседней ячейке стонал мальчишка-рядовой Иванов, из запасных пополнений, пришедший к нам неделю назад. Ему было девятнадцать. Я знал, что у него мать — вдова сторожа в Нижнем Новгороде, и что у него есть младшая сестра Варя, которой через две недели тринадцать лет. Я это знал, потому что пять дней назад он сам, тихо, без повода, мне об этом рассказал, когда я его записывал в мой список тридцать шесть.
Иванов лежал, прижимая руку к левому боку. По руке у него быстро, неравномерно, толчками ходила тёмная кровь. Ему, судя по положению руки и по тому, как у него шла голова, осколок вошёл в живот, снизу.
Рядом с ним никого не было. Его напарник по ячейке, рядовой Филимонов, я увидел чуть позже, лежал у дальней стенки, не двигался — ему прилетело в спину.
— Дорохов! — я крикнул, перекрикивая следующий разрыв. — Санитар. Иванов. Третий траверс.
— Пошёл! — Дорохов приподнялся, ринулся по дну хода сообщения, сложившись пополам, в тыл.
Я пополз вперёд, к Иванову.
До него было тридцать шагов по дну нашего «уса», по холодной глине, под звуком разрывающихся над нами шрапнельных зарядов, осколки которых, шелестя, уходили в стенки траверсов. Я полз, не думая. Добрался до его ячейки. Сел на колени рядом с ним. Положил руку ему на плечо.
— Иванов. Я здесь.
Он открыл глаза. Серые, совсем бледные, уже не сфокусированные, но ещё живые.
— Ваше… благородие…
— Держись. Санитар пошёл.
— Маме… скажите…
Я не ответил. У меня в горле встало что-то, чего не было на месте, и оно встало так, что я просто не мог произнести слов. Я положил руку ему на грудь, поверх шинели, чтобы он чувствовал, что он не один.
Он умер через сорок или пятьдесят секунд.
Санитар подоспел. Его Дорохов, по всей видимости, поймал не первого попавшегося, а толкового — парень в белой повязке на плече, опытный, из полковых, не из батальонных. Санитар опустился на колени с другой стороны, положил руку на шею Иванова, посчитал пульс, поднял на меня глаза.
— Всё, ваше благородие.
— Ясно.
— Вам в свою ячейку, ваше благородие. Тут без вас не хуже. У меня ещё двое в четвёртом отделении, я к ним.
— Идите.
Я поднялся. У меня по колену стекала что-то — то ли кровь Иванова, то ли мокрая глина от снега. Я не успел разобрать. Пополз обратно в свою ячейку.
На половине пути, в середине хода сообщения, меня застал ещё один разрыв, уже близкий. Я лёг, прижался к стенке. Земля пошла сверху густая, едкая, с запахом сгоревшего пороха.
Когда она осела, я продолжил.
Налёт закончился в семь пятьдесят шесть.
Я определил это по тишине. Тишина у них не приходит сразу — она приходит волной, и только минуты через три я осознал, что разрывов больше нет.
Я поднялся. Сел у стенки моей ячейки. Рядом со мной лежал Лосев, уже не живой. Михалёв сидел напротив, держа платок у уха, живой. Дорохов вернулся, тоже сел, в шинели, в саже, с полосой грязи по щеке.
В ход сообщения, за десять шагов от нас, из третьего блиндажа вышел Бугров. Я увидел его в сером свете уже наступающего утра — у него шинель на левом плече была порвана, через разрыв торчал клок ваты подкладки. Он шёл по ходу ровно, без спешки, но и без заметной медленности, и я по его шагу понял, что он жив.
— Ваше благородие. Доклад.
— Докладывай, Бугров.
— В первом взводе убитых семеро. Тяжело раненых шесть. Легко — одиннадцать. В строю — двенадцать.
Я замер.
В моём взводе до семи ноль двух было тридцать шесть. Сейчас — двенадцать. Семеро убитых. Шестеро тяжёлых. Одиннадцать лёгких. Значит, двадцать четыре человека за пятьдесят четыре минуты вышли из строя — из моих тридцати шести.
Две трети.
— Имена убитых, Бугров. Наизусть. Я потом запишу.
— Лосев Сергей Игнатьевич, ефрейтор, у вас в ячейке. Иванов Пётр Никитич, из запасных, в четвёртом отделении. Филимонов Андрей Тимофеевич, там же. Шульга Максим Данилович, во втором. Пронин, имя-отчества не знаю, только вчера прибыл, в четвёртом. Корнилов Степан Иванович, во втором. Ёлкин Виктор Степанович, пулемётчик из запасной смены, у Семёнова.
— Семёнов?
— Семёнов жив, ваше благородие. Тяжело ранен. В лазарет уже несут.
— Хорошо. Бугров.
— Да, ваше благородие.
— Обход позиции. Раненых — в лазарет. Убитых — в лощину у склона, укладывать отдельно. Список мне на стол к девяти. Письменно. Я хочу, чтобы ни одной фамилии не пропало. Ни одной.
— Сделаю, ваше благородие.
Он ушёл по ходу сообщения. Я сидел. Дорохов сидел рядом. Михалёв с платком у уха — тоже. Никто из нас троих ничего не сказал ещё минут пять.
Ржевский пришёл к восьми двадцати. Он обошёл всю роту в этот час — я видел его в ходе сообщения, переходящим от ячейки к ячейке с денщиком, в его обыкновенной тёмной шинели, только без фуражки, которую у него, видимо, сдуло разрывом или он сам снял, — и подошёл ко мне последним.
— Мезенцев.
— Ваше высокоблагородие.
— По всей роте — девять убитых. Из них семеро у вас во взводе. Раненых по роте — восемнадцать. В строю — чуть больше половины первоначального состава. У вас во взводе потери наибольшие. По полку — сорок три убитых, восемьдесят шесть раненых. Я уже говорил с Добрыниным по телефону. Он вызывает меня в полк. Вас тоже.
— Сейчас?
— В десять. У вас есть полтора часа на роту. Раненых — в лазарет. Убитых — в лощину. Письма семьям — потом. Ко мне в ротную — в десять без четверти. Ко мне во взвод через час я ещё пришлю Ковальчука с его людьми в помощь. Ваши двенадцать устали, я понимаю. Кирюха их разгрузит.
— Благодарю, ваше высокоблагородие.
— Не за что. Я ротой командую, это моя работа. Мезенцев.
— Да.





