Читаем Не та война 1 онлайн бесплатно
Не та война 1
Глеб Бирюков, медиевист и реконструктор, всю жизнь готовился к Грюнвальду и Ледовому побоищу. К любой войне, кроме той, в которой очнулся. Октябрь 1914 года. Галиция. Полковой лазарет. Чужое тело: прапорщик Сергей Мезенцев, 129-й Бессарабский пехотный полк. Впереди окопы по колено в грязи, трёхлинейка вместо полуторного меча, шрапнель вместо арбалетных болтов, и война, о которой он помнит три даты из школьного учебника. У него нет чертежей автомата Калашникова. Нет знаний тактики Первой мировой. Нет даже привычки к звуку артиллерии. Зато есть семь веков чужого опыта в голове, от Акры до Грюнвальда. Принципы защиты пространства не менялись с тринадцатого века. Принципы выживания тем более. До революции два с половиной года. И историк, никогда не хотевший быть военным, впервые в жизни понимает: знать, чем всё кончится, не преимущество. Это приговор. Не та война. Совсем не та.
Серия: Не та война
Самиздат, сетевая литература / Альтернативная история / ПопаданцыПолковой лазарет 129-го пехотного Бессарабского полка, юго-восточнее Перемышля, Галиция,
Первым пришёл запах.
Карболка, йод, и ещё что-то сладковатое, тяжёлое, чего я старательно не хотел опознавать, хотя опознал сразу. Так пахнет засохшая кровь, когда её много и когда она не вчерашняя.
Я открыл глаза. Надо мной провисал брезентовый потолок, тёмный по швам от сырости, с одним рыжим пятном ближе к середине. Пятно казалось то ли следом от примуса, то ли ржавчиной, то ли чем-то третьим, о чём думать не хотелось. За брезентом шёл дождь: мелкий, нудный, осенний, с коротким стуком капель по чему-то жестяному снаружи. А поверх дождя, за пределами брезента и дождя, тянулся ровный гул.
Канонада. Я лежал и слушал её минуты полторы, прежде чем сообразил, что так звучит артиллерия, и что нахожусь я не дома.
Последнее, что я помнил отчётливо, была библиотека на Моховой, апрель, открытое окно, запах тополиной почки и разлитого на столе эспрессо. Я сидел над статьёй Келлера о финансах Тевтонского ордена накануне Грюнвальда, и мне хотелось курить, хотя я не курил три года. Я встал, чтобы налить ещё кофе. Потом была лестница. Потом темно.
А потом вот это.
Я медленно приподнял правую руку, чтобы потрогать лицо, и рука меня не послушалась. То есть послушалась, но как чужая: движение прошло с опозданием на долю секунды, запястье показалось тоньше, чем должно быть, а кожа тыльной стороны ладони была загорелая, обветренная, в цыпках, с какой-то свежей царапиной у основания большого пальца. Рука чужая. Я лежал и смотрел на неё секунд десять, на эту не мою руку, поднятую над моим же лицом. Суставы пальцев выглядели иначе. Ногти были коротко и неровно обгрызены, а я никогда в жизни не грыз ногти. На безымянном пальце тянулась желтоватая полоска, как от давно снятого кольца, хотя этот палец не носил кольца ни разу.
Я опустил руку себе на лицо. Лицо тоже оказалось не моим. Не то чтобы я часто ощупывал собственную челюсть, но всё-таки прожил с ней двадцать девять лет и примерно представлял, как она устроена. Скулы сидели выше и выступали сильнее. Подбородок уже. На верхней губе торчали короткие жёсткие усы, от которых я немедленно, рефлекторно и совершенно бесполезно попытался избавиться, проведя по ним пальцами. Усы остались на месте. А у правого виска, ближе к волосам, тянулась свежая повязка, перехваченная бинтом вокруг головы. Под повязкой тупо, глухо, на одной ноте ныло.
Я сжал веки до искр, разжал. Брезент, дождь, канонада, карболка, не моя рука, не моё лицо, не мой висок, в котором ноет.
Где-то справа скрипнула койка. Слева бормотал во сне кто-то невнятный, с подвывом. Ещё дальше, за пределами палатки, гортанно и сердито спорили по-русски два голоса, и один из них несколько раз назвал второго «господин фельдшер». Не «товарищ», не «гражданин», а «господин», с той узнаваемой интонацией, которую я слышал только в кино и в записях хора Жарова.
Я лежал и думал отчётливо одно. Мне двадцать девять лет, меня зовут Глеб Сергеевич Бирюков, я медиевист, диссертация «Тевтонский орден в Прибалтике: экономика и военная организация в XIV веке» написана, но не допущена к защите, поскольку Николай Борисович ушёл на пенсию, а новый руководитель, Абрамов, темы не взял. Я работаю экскурсоводом в Историческом музее на Красной площади. Живу в Москве, в съёмной однушке в Печатниках. Я реконструктор, бьюсь за тевтонцев, на последнем Грюнвальде в тринадцатом году получил по шлему так, что неделю видел две луны вместо одной. Я живу в две тысячи двадцать четвёртом году. Сегодня апрель. Я иду за кофе.
И, значит, всё, что вокруг, это сон.
Я произнёс это про себя ровно, профессорским голосом — тем, каким в аудитории говорят «посмотрите, пожалуйста, на схему»: вежливо, отстранённо, с полной уверенностью, что сейчас все посмотрят. Сон. Галлюцинация после удара о ступеньки. Больница в Москве. Через минуту я открою глаза уже по-настоящему, увижу белый потолок, капельницу и дежурную медсестру, которая спросит «очнулись?», и всё войдёт в норму.
Я открыл глаза по-настоящему. Брезент.
Хорошо, проговорил я сам себе. Если это и сон, то подробный. Слишком подробный. Мне часто снилась библиотека. Мне иногда, после долгого пива, снился Танненберг, из которого я так и не вышел без царапин. Один раз, после недельной работы над источниками, приснилось даже, что я допрашиваю пленного жмудина на латыни, а он упорно отвечает на прусском, и во сне получалось смешно. Но запах карболки, провисший брезент и конкретная тупая ноющая боль под повязкой на сон не похожи. Слишком точно.
Я медленно поднял руку. Ту же, не мою. Руку студента, судя по кожному рельефу, по ладони, которая выглядела солдатской, недавно выросшей, а не моей, многолетне дрессированной на рукояти поллэкса и полуторного меча. У меня на запястье, на внутренней стороне, был тонкий белый шрам от плохо заточенного тренировочного тесака, оставленный три года назад в клубе. Шрама не оказалось. Кожа чистая.
Я лежал, не дыша, и считал.
В нормальной жизни считают до десяти, чтобы успокоиться. Мне этого обычно не хватало. Я считал до ста, на чешском: йедна, два, три, чтири, пят, шест. У меня это осталось с тринадцатого года, со Златой Праги, с первого большого турнира, где я проиграл первый же бой и так бесился, что пришлось считать на чужом языке, чтобы не материться на своём.
Сейчас я дошёл до семнадцати, пошевелил пальцами не моей руки и, не размыкая глаз, произнёс в брезентовый потолок, очень ровно:
— Это не смешно.
Голос у меня оказался чужой: ниже, мягче, чуть звонче, с тем шелестом, который бывает у людей, которые недавно много кричали или долго молчали. Молодой голос. Такой, каким говорят лет в двадцать три, а не в двадцать девять, особенно если в двадцать девять ты третий год ведёшь экскурсии по пять часов подряд и связки у тебя уже сорвала профессия.
— Это совсем не смешно, — повторил я вслух, просто чтобы послушать.
Зашуршало рядом.
— Ваше благородие?
Голос мужской, немолодой, чуть испуганный, но в глубине этого испуга угадывалось что-то профессиональное: так боятся люди, для которых страх бывает частью работы. Я повернул голову осторожно, как поворачивают голову, когда в ней живёт зверёк и спит, а если проснётся, укусит. Справа от койки, на низком табурете, сидел мужик.
Мужик, не солдат, не денщик, не ординарец, хотя подробности одежды утверждали обратное. Серая шинель не по росту, расстёгнутая сверху, из-под неё виднелась гимнастёрка с двумя пуговицами у горла. На плече белый простой погон без единого знака. Нижнечинский. На полу, между сапогами, стоял медный чайник в коричневых разводах накипи. На коленях лежала моя шинель. Точнее, шинель Мезенцева. Точнее, не знаю чья, но лежала она у этого мужика на коленях, и он её зашивал.
Я успел увидеть иголку, уходящую под чёрный драп. Увидел его руки, большие, в жёлтых мозолях, с потрескавшимися ногтями. Бороду, рыжеватую с проседью, неухоженную, торчащую. Лицо, круглое, обветренное, с мелкими белыми морщинами у глаз — от долгого прищура на солнце. Нос картошкой, по нему, поперёк, шла тонкая белая полоска давнего шрама.
А потом он увидел, что я на него гляжу, и засуетился.
— Сергей Николаич, батюшка! — он быстро отложил иголку, перекрестился одними пальцами и чуть привстал с табурета. — Очнулись! Я ж докладал доктору, что вы, даст Бог, к вечеру очнётесь, а они не верят, они, стало быть, говорят: контузия. Я говорю: какая такая контузия, ежели барин у меня крепкий, ежели барин под Карпатами сухари ел и не жаловался, а они…
Он говорил быстро, торопливым, смазанным говорком с юга, с лёгким оканьем, с цоканьем на «ч», с тем добавлением «же» после первого слова, которое выдаёт человека с Орловщины или из-под Тулы. Говорил и одновременно, не думая, складывал мою шинель, разглаживал её по коленям, потом клал на табурет, потом брал обратно. Руки у него не умели быть без дела.
Сергей Николаич, батюшка.
Я прикрыл веки и проговорил самому себе: всё. Всё, Глеб. Всё, старик. Дыши медленно. Не ори. Не хватайся за горло. Не дёргайся. Ты в полковом лазарете. Ты прапорщик Сергей Николаевич Мезенцев. Имя ты услышал только что, но тело, видимо, на него откликается. Рядом сидит твой, его, чей-то денщик. Он тебя узнаёт. Он знает тебя как Сергея Николаевича. Про Глеба он не знает ничего. И не должен узнать ни при какой обстановке, поскольку я не сошёл с ума. А раз не сошёл, значит, угодил сюда всерьёз.
Я заставил веки подняться, растянул губы во что-то вроде улыбки и произнёс медленно, стараясь говорить низко, тем голосом, каким говорят с повязкой на виске:
— Здравствуй.
Мужик моргнул. Улыбка у него тоже не получилась, но получилось что-то такое круглое, тёплое, домашнее, от чего у меня внутри на долю секунды стало легче и гораздо хуже одновременно.
— Здравствуйте, барин. Слава Те, Господи, — он опять торопливо перекрестился, теперь трижды, мелко, одними пальцами. — Я уж думал, поминать придётся. А вы вон глазки открыли.
— Давно я тут?
— Трое суток, Сергей Николаич. Третья ночь пошла. Вас с самой Баромыи везли, там было… — он замолчал, пожевал губами, как жуют ненужное слово. — Там было нехорошо, барин. Я вам потом расскажу, как поправитесь. Сейчас вам говорить много нельзя, доктор сказал.
Я слушал его и запоминал. Имя: Сергей Николаевич. Звание: барин, то есть офицерское, из контекста можно предположить обращение «ваше благородие», а значит низший офицерский чин. Прапорщик, подпоручик, поручик. Где находимся: привезли с некого Баромыи, трое суток назад. Сейчас полковой лазарет, судя по размеру палатки и по одиночному фельдшеру за стеной, то есть не дивизионный и тем более не госпиталь. Дождь. Канонада. Осень. Если контекст исторический, а не какой-то совсем уж литературный, то середина четырнадцатого года и позже. Денщик: крестьянского происхождения, немолод, видимо, из запасных. Возраст на глаз под пятьдесят.
Человек, сидящий рядом, ждал. Ждал, когда я снова заговорю. Ждал с тревогой и с надеждой, с тем конкретным, ежедневным ожиданием, с которым ждут, что барин наконец узнает, наконец скажет что-нибудь привычное, наконец окажется прежним.
Я открыл рот и произнёс первое, что пришло в голову. Вышло хуже всего, поскольку вырвалось рефлекторно:
— Фёдор…
— Тихонович, барин, Тихонович, — он просиял и заговорил торопливо, с облегчением. — Я Фёдор Тихонович, вы ж помните. А я уж думал, память у вас отшибло совсем. Доктор сказал, такое бывает. Говорит, не спрашивайте ничего, что он помнит, а что нет, а он сам всё постепенно сообразит.
Я не знал, откуда знал, что его зовут Фёдор. Видимо, оттуда же, откуда знал имя и отчество Мезенцева. Видимо, тело само в этой части помнило. Хорошо и плохо одновременно: какой-то шанс сойти за своего у меня появлялся, но тело помнило далеко не всё, и в любую секунду могло не вспомнить главного.
Я облизал губы. Во рту пересохло. Фёдор Тихонович немедленно, не дожидаясь просьбы, протянул мне жестяную кружку с водой. Я попробовал взять её сам, не получилось: рука дрожала, как чужая. Он придержал мою голову, и я сделал два глотка. Вода была тёплая, с железным привкусом.
— Потихоньку, батюшка. Доктор сказал, много нельзя.
Я откинулся на подушку, плоскую, в жёстком сером наперевернике, и попытался собрать в одну картинку всё, что у меня теперь имелось.
Во-первых, тело. Молодое, чужое, мужское, с контузией и повязкой на правом виске. С какими-то рефлексами и смутными знаниями, которыми оно пользуется без моего участия, вроде имени денщика. Во-вторых, сам денщик, Фёдор Тихонович, крестьянин, немолодой, приставленный то ли ко мне, то ли к Мезенцеву как ординарец. Обращается «барин», «ваше благородие», «батюшка». Верит. Полагается. Узнаёт в лицо. В-третьих, палатка, брезент, полевой лазарет. В-четвёртых, канонада в версте или двух к западу, судя по задержке звука и его приглушённому, гудящему тону: не близко, не далеко, методичный работающий огонь. В-пятых, дождь, холод, серая шинель и погон, которого я с этой койки не видел, а увидеть надо было срочно. Звёздочки и просветы на погоне позволяли понять хоть что-то без расспросов. Систему офицерских чинов Императорской армии я знал: плохо, школьно, но достаточно, чтобы по погону угадать, кем прохожу по здешней ведомости.
Фёдор Тихонович всё ещё стоял рядом, ждал распоряжений, готовый в любую секунду броситься за доктором, за чаем, за свечой, за чем угодно.
— Дай шинель, — попросил я. — Посмотреть.
Он удивился, но послушался. Подал шинель, осторожно, двумя руками, как подают то, что дорого, то, что надо беречь.
Я развернул шинель на себе, на груди, и впервые посмотрел на погон. Простой, из серого сукна. Один просвет, одна звёздочка, маленькая, металлическая, потемневшая, с шершавинкой по краю. Просвет цвета приборного сукна, что-то тёмно-синее с красным кантом. Я зажмурился, вспоминая, что у меня когда-то читано в одной старой и плохой статье об униформистике. Один просвет и одна звёздочка означают прапорщика.
Самый младший офицерский чин Русской императорской армии. В военное время производили из вольноопределяющихся и студентов за несколько ускоренных курсов. Крупную войну Россия в этот период вела одну, Первую мировую, с августа четырнадцатого. По старому стилю сейчас, значит, сентябрь, октябрь или начало ноября четырнадцатого, если Галиция ещё идёт; если позже, Карпаты, зима; если ещё позже, значит, у меня впереди ещё хуже.
Сухость во рту стала ещё суше. Я медленно положил шинель рядом.
Прапорщик. Галиция. Октябрь. Четырнадцатый год.
Карпаты впереди. Перемышль впереди. Горлицкий прорыв впереди. Великое отступление впереди. Февраль, отречение, Октябрь, Брест — всё впереди.
Я, который помнил три даты из школьного учебника и обзывал эту войну «ну, было что-то между Наполеоном и Лениным», теперь в ней лежал.
И впереди у меня оказалось ровно одно надёжное, проверенное, невозможное к обходу. Я находился внутри самого кровавого периода в истории этой страны со времён Смуты, и пока я в теле прапорщика Мезенцева, статистика ко мне недобра.
В углу негромко зашипела спиртовка — Фёдор Тихонович поднёс к фитилю спичку, прикрыл ладонью от сквозняка, подождал, пока огонёк перестанет метаться, и только после этого водрузил на таганок чайник. Обыденные, спокойные движения. Мир на этих движениях, собственно, и держался.
Средняя продолжительность жизни младшего офицера на русском фронте Первой мировой колебалась, если я правильно помнил цифру из случайной научпоп-лекции, между двумя и шестью месяцами. Прапорщик, младший из младших, расходный материал. Его дело ходить первым и падать первым.
Я тихо, одними губами, выговорил:
— Господи.
И тут же, сам от себя не ожидая, так же тихо:
— Ну хотя бы Грюнвальд.





