Позже, годами, я спрашивала себя, действительно ли почувствовала, могла почувствовать, лихорадочное движение внутреннего эха в том человеке, который, как я была уверена, является частью меня, но который умел меня оттолкнуть, да еще как, когда ему случалось отступить в свою обиду. И которого я, да еще как, умела изводить своими внезапными побегами в конфронтацию и не-близость. Я все больше уверена в том, что, да, я почувствовала, хотя почувствовала — неточное слово: во мне, безумно сосредоточенной на очертаниях вечерних туфель, утонувших в плотности ковра, откликалось адским изображением то, что человек в пустоте слева от меня переживал: в тот момент он почти видел, как его судьба, которую он умел и поддразнивать, долгое время к нему благоволившая, теперь мрачнеет. (Такая гримаса появилась, — и в этом я почти уверена, — именно в момент тогдашнего сейчас, тем поздним зимним утром 1942-го, с желтым январским солнцем на заснеженном тротуаре, когда господин профессор без двадцати минут одиннадцать направился по улице Досифея к площади Теразие на встречу с уважаемым господином министром.) А может быть, судьба ему мстит, если на его прежние провокации отвечает так: позволяет незнакомым юношам себя увести, во имя народа, во мрак неотвратимости, юношам, которые могли бы быть сыновьями или студентами, — это для профессора Павловича означало почти то же самое, как если бы его выдернули из его мира, который до недавнего момента, хотя уже и разрушенный, еще существовал в этой комнате, — и что к нему при этом, распознав в нем врага, обращаются с фамильярностью, не сознавая ее и, разумеется, не желая ее, но которая для нас подразумевалась в этом родственном ты, в этом слове, вновь возникшем из старого мира патриархальных ценностей, но с изменившимся значением?
Так, в ответе на мимику невидимого лица, возможно, лица судьбы, которое, похоже, просматривалось, и которое, похоже, ему даже и улыбалось, саркастически, в ответе на отзвуки того невероятного ты, с которым к нему обращались молодые революционеры, мой муж, солидный белградский профессор, которого арестовали как преступника, быстро улыбнулся из собственного подземелья, опять безгласно, и эта улыбка его спасла: между нами вдруг не стало той остывшей пустоты, ужас отшелушился, отпал, мой муж не смотрел на них, он смотрел на меня, помолодевший, хотя весь восковой бледности, спокойный, но его веки подрагивали. Он призывал меня и позволял мне подойти, я воспользовалась этим и прижалась к нему, сопротивления не было, биение наших сердец встретилось и слилось, как тогда, на выставке Савы Шумановича[10] в сентябре 1939-го, я здесь, говорил мой пульс, иду с тобой, нас двое, и мы единое целое; не обманывай, говорил его пульс, мы не единое целое, и нет ни бегства, ни лжи, это надо выдержать. Надо.
Мы дрожали, оба.
— Собирайтесь, — сказал майор.
В ответ на это напоминание Душан сжал мои плечи, пронзительно, моя кровь остановилась от этого объятия, которое я и теперь ношу, как печать, в себе, а потом уклонился.
— Где мои вещи? — спросил он.
Я принесла несессер и одеяло, один из молодых людей махнул рукой.
— Только необходимое.
— Но несессер — это самое необходимое, — сказала я.
— Одеяло, одно, — вмешался майор. — Чемоданчик не нужен.
— А куда же вещи…
— Не нужны.