И так профессор Павлович, вынужденный дать свой ответ, последовал за теми, кто явно проигрывает эту войну. Оскорбленный тем, что я, когда он мне это сообщил, отрицательно покачала головой (нет, ничего из сказанного я не могла ни принять, ни одобрить, во мне исходила криком какая-то доисторическая женщина), он мне напомнил, что все это давно запечатлено на скрижалях истории, где содержатся модели любого будущего, в том числе и нашего, надо только их распознать. Человечество, разумеется, и не думает озаботиться таким распознаванием, как, собственно, никогда об этом и не думало, поэтому и сейчас не может видеть, что Гитлера ожидает поражение, великая Россия его разобьет, сотрет в порошок, как в свое время Наполеона, тут и говорить не о чем. Но почему, — ответил он на выражение моего лица, — если он все это знает, почему делает то, что делает? Потому что немцы — наши враги, — объяснил профессор Павлович, — в данный момент они демонстрируют желание защитить нас от наших братьев; потому что он уверен, что это надо использовать, это означает, что сейчас сделать все, чтобы сербский народ, трагически расколотый и разделенный, все-таки выжил. Там, на том берегу, продолжается геноцид. В этом смысле, — уверял меня профессор Павлович, — каждый спасенный человек — это выигрыш. Большой. Даже ценой того, что считается предательством. Даже такой ценой, да.
Все эти десятилетия, прошедшие от того сейчас, в котором он это говорил, — я не уверена, был ли это конец 1942-го или начало 1943 года, в любом случае, это опять была зима, с желтым, косым солнцем на заледеневших тротуарах, в выстывших комнатах, на застывших лицах, — до бесчисленных сейчас, когда я вспоминала его слова, меня мучают вопросы: почему я не могла лучше его слышать и лучше понимать, почему я была так уверена в своей правоте и так непоколебима в этой уверенности, в этом выборе в пользу чистоты, которую, между прочим, он мне обеспечивал? Почему тогда я предавала его и бросала на избранном им страшном пути?
Почему-то я была уверена, что этот его выбор был сделан не по необходимости, а из страха, но разве страх — это не самая фатальная необходимость? Бессовестная в этом убеждении и скверная в этой низости, в своей нравственной изнеженности, я ни разу не задала себе вопрос, откуда у меня, сломленной своими страхами, право так пренебрежительно относиться к его страхам. Нет: упрямая, как коза, я повторяла, при любой возможности, и про себя, и ему, фразу, значение которой, как откровение высшего порядка, как истина моего бытия, отдававшаяся во мне эхом, неизменно: есть вещи, которые нельзя делать никогда, никогда и ни за что. Слова предательство и предавать я не могла выговорить даже про себя.
Значение слова отдавалось, глухо, и в том оккупационном сейчас, когда складывался этот наш разговор, — сейчас, желтом от послеполуденного солнца, — а по улице Досифея скользило молчание, мертвые скользили по рекам, германская армия, еще казавшаяся самой сильной на свете, громыхала, непобедимая, хотя битва за Сталинград уже длилась слишком долго, но ее исход, той битвы, уже не выглядел таким однозначным, не в пользу непобедимой армии, непобедимой армады, ха-ха, а я, почти гордясь способностью не предавать, была сосредоточена на том, чтобы уловить непоследовательность в рассуждениях Душана, маленькую логическую ошибку, которая помогла бы мне отвратить его от его же замысла, ведь еще не поздно, и — когда мне показалось, что я ее нашла, то ликовала, Господи Боже, да. Хорошо, — спросила я, еще слыша ту иронию и ту мягкость в своем голосе, все фальшивое, — но как тогда на самом деле следует понимать немецкое уравнение, по которому получается, что за жизнь одного немецкого солдата надо платить сотней жизней наших людей? Далее, той ироничной мне было совершенно непонятно, и она требовала, чтобы ей объяснили, кто в этом случае спасенный, а кто спаситель, кто — приносящий жертву, а кто жертва.
Он смотрел на меня, темная пыль, все более плотная, перемещалась вдоль косого луча света, вдоль притихшей улицы, мертвые перемещались к глубинам земли, во мне оседал прах, как отзвук ужаса, но тот его смех, неслышный и какой-то слабый, опять собрался и прорвался: нас сразу окружила пустыня, черная, она заполнила нас.