Читаем Гурии онлайн бесплатно
Гурии
ГОНКУРОВСКАЯ ПРЕМИЯ 2024 ГОДА«Я — подлинная отметина, самая весомая улика, свидетельствующая обо всем, что пережито за десять лет в Алжире. История войны запечатлена на моей коже с самого детства».Об — молодая алжирка, которой не дано забыть гражданскую войну 1990-х годов. Она — живая память тех страшных лет. Немая, она мечтает вновь обрести голос.
Серия: Поляндрия No Age
Надежда Валентиновна Бунтман , Камель Дауд
Документальная литература / Биографии и Мемуары / Публицистика / Проза о войнеHouris
Kamel Daoud
Перевела с французскогоНадежда Бунтман
Научный редактор и консультант издания кандидат исторических наукРашид Кауар
Дизайн обложкиМарии Кошелевой
Издано при поддержке Программы содействия издательскому делу Французского института
Cet ouvrage a bénéficié du soutien du Programme d’aide à la publication de l’institut français
© Éditions Gallimard, Paris, 2024
© Бунтман H. В., перевод на русский язык, 2026
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Поляндрия Ноу Эйдж», 2026
* * * Камель Дауд написал горький, причиняющий боль и вместе с тем завораживающий роман, от которого трудно оправиться. Сплавляя воедино женскую исповедь, политическое обвинение и траурную песнь, он возвращает голос тем, кого история обрекла на немоту. Наталья Ломыкина, литературный критик, обозреватель Forbes Судьбы, вплетенные в историю, рассказанные разными голосами, молчанием, хрипами, криками… Надежда Бунтман, переводчик * * *
Нети, главный страж царства, Светлой Инанне отвечает: «Кто же ты, кто?» «Я — звезда солнечного восхода!» «Если ты — звезда солнечного восхода, Зачем пришла к „Стране без возврата“? Как твое сердце тебя послало на путь, откуда нет возврата?» Нисхождение Инанны в подземный мир [1] Статья 46. Любое лицо, кто посредством заявлений, письменных материалов или иных действий воспользуется тяжелыми последствиями национальной трагедии или будет манипулировать ими с целью подорвать государственные основания Алжирской Народной Демократической Республики, ослабить государство, опорочить репутацию его представителей, кто достойно ему служил, а также с целью нанести ущерб образу Алжира на международной арене, наказывается лишением свободы на срок от 3 (трех) до 5 (пяти) лет и штрафом в размере от 250 000 до 500 000 алжирских динаров. Уголовное дело возбуждается по инициативе прокуратуры. В случае повторного правонарушения наказание, предусмотренное настоящей статьей, ужесточается вдвое. Хартия мира и национального примирения
Часть первая. Голос 1 16 июня 2018. Ночь. Оран Видишь это? Я широко улыбаюсь и молчу. Точно немая. Чтобы понять мои слова, надо наклониться совсем близко, будто я делюсь каким-то секретом или открываю тайну прошедшей ночи. Следует свыкнуться с моим дыханием, ведь поначалу каждый мой вздох кажется последним и я смущаю своим присутствием. Не отрываться от моих золотисто-зеленых глаз редкого цвета, как в раю. Может почудиться, что некий невидимый человек душит меня шарфом, но не стоит паниковать. При свете я выгляжу стройной, чуть ли не изможденной, едва живой, и огромная замершая улыбка пугает проходящих мимо. Эта широкая улыбка почти семнадцать сантиметров длиной неизменна более двадцати лет. Она застыла чуть ниже подбородка, и из-за нее мои слова и фразы такие тягучие. Иногда я прикрываю ее пестрым платком, всегда из дорогой и редкой ткани. И непременно поднимаю воротники. Что ж, поговорим, раз уж представился столь неожиданный повод. Ты событие, которое и не представить. Спустилась с неба прямо на меня, как метеорит, упавший на скорбящего пророка. Вот и поболтаем. Если просто молчать, то мне придется лишить тебя жизни не церемонясь, со всей грубостью и небрежностью, подобно мяснику, зевающему над тушей барана. Иными словами, разрезать мешок, мешающий тебе шевелиться, где ты корчишься, и выпустить наружу обретенную тобой малую жизнь. Хотя ты и не живая с медицинской точки зрения, но и не мертвая с точки зрения Бога. Что же касается меня, то, возможно, ты не первая невинная душа, кого я убила. Не руками, так ве́ками, закрыв глаза. Этого не ведает даже Хадиджа, моя мать; мне уже двадцать шесть лет, но она по-прежнему смотрит на меня как на новорожденную, будто сама тоже рождается заново, а я так и осталась навсегда ласковой и послушной. Мы в моей комнате. Ночь. Квартал Мирамар в Оране, красивом большом городе на Средиземном море, который мерцает в темноте как рассыпавшееся ожерелье. Уже два часа ночи, раздаются крики какого-то мужчины, проезжает полицейская машина, собаки воровато ищут добычу. Пытаясь отвлечься, воображаю, что пальмы передвигаются, а море ищет возможность разлиться по улицам. Немота подчас очень выручает, почти спасает во внешнем мире. Никто не ждет от меня развернутых фраз, рассуждений со лживыми заявлениями, преувеличениями, обещаний. Даже случалось так, что в мгновения любви мои огромные серо-зеленые глаза приводили в замешательство моих визави. Меняющие цвет на золотисто-карий, они насмешливо следили, как мужчины теряют дар речи, изучая меня, погружаясь в мой зыбучий взгляд, и всякое произнесенное слово оказывалось лишним. Прислушайся: это ночью ревут по утраченному морю торговые суда; не смогу тебе объяснить, что оно собой представляет и откуда взялся корабль, приникший к морю гигантским металлическим ухом. Есть вещи, детали внешнего мира, о которых мне не рассказать тебе даже моими словами. Потребовалась бы долгая жизнь, чтобы поведать происходящее в тысяче подробностей, но у тебя этого времени нет. Чего же еще ты хочешь услышать, чтобы нам лучше познакомиться? Я разговариваю с тобой, но звук моего голоса, который ты слышишь, — это еле различимый шелест перелистываемых бумажных страниц. Да и зачем мне давать определения морю, собакам, кораблю, пальмам и даже чертам моего лица в тенях ночи? Они нужны живым, так те чувствуют себя увереннее. А для тебя это лишь некие звуки за стеной, в которую ты скребешься. Ты существуешь там, в темноте, заботливо скрытая мною. Тебе ведь тепло? Думаю, ты плаваешь или сворачиваешься калачиком, как я; видимо, пуповина тебе слегка мешает. Опутывает. Я обращаюсь к тебе на моем прекрасном звучном немом языке, на котором уже много лет рассказываю истории и разговариваю мысленно со своими врагами, соседями, имамами, Богом, укравшим у меня столько ценного. Он сродни языку потрясших меня фильмов, над которыми я проливала слезы. Язык сновидений, тайн, того, что не выразить речью. Этой летней ночью я лежу в темноте, как и ты; ночное небо теплое и глубокое, словно подушка, заснуть невозможно. Если бы ты отслеживала время, сообщила бы тебе, что сейчас два или три часа ночи. Летом в нашем городе она короткая: не успеют высыпать звезды, как, прогоняя ночь, приходит на заре имам и призывает к молитве. Ты не можешь этого видеть оттуда, где находишься, ведь у тебя глаза только едва-едва появились. Я же различаю комнату, улицу, море и приплывший корабль. У тебя пока еще нет пола, но мне известно, что ты девочка, моя Гурия. Такой предстаешь мне, когда я закрываю глаза. Верю, ты снизошла из рая. Оттуда, где время не течет и не исчисляется. Часы кондиционера на стене напротив показывают еще и температуру, и от их подсветки у всех предметов образуются тень и своя аура. У кровати стоит тумбочка, а еще здесь есть письменный стол, который мне теперь без надобности, поскольку учебу в коллеже я бросила, не сдав экзамен по истории государства Алжир. Тут же обувь, которую я никогда не убираю; на окнах широкие шторы с черными фламинго, запертыми в складках ткани. И жалюзи. Я не опустила их как следует: на столбе, что рядом с кафе через дорогу от нашего дома, светит фонарь и, подобно бродяге, пытается рассмотреть мою комнату. Столб поставлен посреди террасы, снизу он ржавый, а из электрической коробки вылезают провода. Какое кафе, спрашиваешь? «Мархаба» («Привет», перевожу я на свой внутренний язык). По всей стране такие заведения обычно называются одинаково, как и места, носящие имена мучеников войны за независимость Алжира, и главные улицы городов. А это мой туалетный столик и зеркало, которое я вчера разбила. Бедное зеркало! Разлетевшееся на тысячи осколков, оно напоминает тех, кто пытается выпалить все слова разом, заикается, путается и в конце концов оказывается в раздрае, заливается слезами и режет руки. Зеркало распалось из-за моей невозможности нормально извлекать слова. Да, я разбила его вчера, помнишь звук, будто песок посыпался, он донесся до тебя через мои уши в живот. Знаешь, я представляю, какая ты там, где сейчас находишься. Ничего тебя со мной не связывает, ни имя, ни фамилия, только пуповина и кровь. А ты угадываешь мои очертания, заглядываешь в мой мир, в мою комнату, город, до которого тебе нет дела, но тебе неведомо, чего мне по-настоящему хочется. Мы похожи на чужеродные почвы, сдвинувшиеся в результате землетрясения. Ты плывешь против течения в напряженном, словно мускул, молчании, первый день твоей жизни путается с последним, его захлестывает поток моей речи. Как немая двадцатишестилетняя женщина умудряется так долго говорить не переводя дыхания? Откуда у нее это неуемное желание выпалить все сразу, каку пойманного с поличным воришки? И причина вот в чем: я владею двумя языками. Один как ночь, другой как полумесяц. Один подпитывается другим. И рыбий рот, чтобы говорить на обоих. А чтобы ты могла получше представить меня чудовищем, улыбка от уха до уха. Вот тут, на шее. Шея к туловищу привязана леской, она не дает мне погрузиться в забытье и остаться подвешенной, как товар на рынке «Бастилия» (в Оране туда все ходят за покупками). Трое или четверо мужчин уже трогали ее указательным пальцем, пытаясь понять, откуда она взялась. Моя мать Хадиджа почти каждую ночь год за годом тщательно ее ощупывала, лечила, наблюдала, обезболивала тысячами снадобий, смотрела, не уменьшилась ли та. Как знать, а вдруг она увеличится и убьет меня, спрашивала мама, или же станет меньше и вернет к нормальной жизни? Потому что никто никогда не видел ничего столь широкого и грубого, несовместимого со счастьем и противоположного радости. Но по крайней мере, я могу назвать тебе мое имя. Оно как светящаяся вывеска в черной ночи. Меня зовут Заря. Фаджр на внешнем языке, Об — на внутреннем. (Вздыхает.) Два моих языка, словно руки, сжимают мне горло. Первый кружит в голове как плат, вьется как река из Корана, точно еще одна кожа под кожей. На нем я говорю, когда отсылаю тебя к райским девам, убеждая, что не стоит являться в этом мире. Не спускайся с небес овечкой, останься там, не давайся в руки людям. Внутренний язык составляют все слова, которые не могут сорваться с уст из-за… из-за… того, о чем собираюсь тебе рассказать. Я ничего не скрываю. И не стыжусь своей ноши. Мама Хадиджа меня понимает, она давно мне объяснила, что стереть можно все из написанного, кроме начертанного на собственной коже. «А ты — книга», — убеждала она. «Настоящая книга, повесть, которую не забыть, алфавит, неведомый только невеждам», — твердила она, пока я лежала на больничных койках и еще пытались восстановить мои голосовые связки. «Когда они поверят, что замели следы своих преступлений, останешься ты и твои чудесные глаза». Я — подлинная отметина, самая весомая улика, свидетельствующая обо всем, что пережито за десять лет в Алжире. История войны запечатлена на моей коже с самого детства. Тот, кто умеет читать, все поймет, заглянув в мои непристойные глаза и увидев мою чудовищную улыбку. А тот, кто намеренно хочет забыть, испугается и отведет взгляд. В окружающем меня мире я почти немая. Мне достаточно всего нескольких произнесенных слов. Но в моей голове у нас с тобой есть слова почти для всего, что хранит моя память. По сравнению с внешним мой внутренний язык невероятно точен, и он хранит древние истории, ожидающие своего нового повторения. И так все или почти все освещено, даже без солнца, кроме того места, где ты находишься. Воистину! Этот внутренний язык загорается в моменты любви, ярости или смеха. Он набухает от бессонницы, как полноводная река летом. А еще в нем таятся голоса тех, кого я любила, их тембр, интонации, например голос Суад, моей воспитательницы; когда мне было пять, она превращала мою жуткую «улыбку» на горле в нестрашную игрушку. Помню, эта женщина любила меня и восторженно описывала мои глаза, заставляя забыть об «улыбке». Копна черных блестящих волос обрамляла ее лицо и напоминала, не знаю почему, луну, зеркало или счастливую семейную жизнь. Ее красота оказалась первой буквой алфавита моего тайного языка. Представь себе, сколь прекрасна была воспитательница Суад, хотя в ту пору этого слова я не знала, только чувствовала, как сильно начинает биться мое сердце. Мне хотелось стать ее отражением! Всякий раз, когда она смотрела на меня с такой любовью, иначе, чем на других детей, я готова была плакать. Мне хотелось попросить прощения за свою ужасную «улыбку». Мой внутренний язык начался с нее, могу поклясться всеми книгами. Это еще и тот язык, на котором я пишу; он ползет как змея, извивается, белым животом скользит по бумаге, вот и в школе у меня ладилось с ответами, потому что мне нравилось писать. Нередко я быстрее всех находила решение проблемы, поскольку была совсем или почти немой. С пяти лет не трачу время на пустые разговоры, храню молчание, а когда принимаюсь писать, стремительно бегу и первой, раньше всех, оказываюсь в неведомых краях. Раньше тех школьников, которых не выбросить из моей головы, они осуждают, окружают и тыкают в меня ручками, пытаясь дотронуться до моей «улыбки» и не запачкаться. Ночь рассеивается; язык мой, моя раковина, моя потеря; мне хочется удалиться, умолкнуть, уклониться от оправданий, но все же попробую объяснить. Все оттягиваю момент поговорить с тобой на другом языке, внешнем, на котором обращаюсь к другим: маме, моей второй маме, сестре, умершей двадцать лет назад, первому врачу, лечившему меня, когда мне было пять, местному имаму, охраннику с гноящимися глазами на парковке, двум моим работницам, скупым на слова, клиенткам моего салона, собаке, трусящей под дождем, тебе, Абду, судмедэксперту, приятелю мамы, ножу, Всевышнему и Его барану. Это иностранный язык, и когда я что-то на нем говорю, остальные стыдятся произносить слова, с трудом подыскивают подходящие, ищут убежище в моих невероятных глазах или в «улыбке». Это язык жалости к другим, о моя незнакомка, скрученная в кромешной тьме. Тсс! Трудно объяснять тебе такое, ведь твои уши еще не сформировались. Я выписываю круги по комнате, ты мучишь меня своим молчанием. Иногда ночью меня пронзает страх за твое будущее. Собственно, чего я боюсь? Мне стыдно продолжать жизнь после тебя, стыдно тебя пережить. Если я это сделаю, мне придется вновь смотреть невидящими сухими глазами на белую штукатурку стены, чтобы заснуть. Начать все снова, опять оправдываться, объяснять, договариваться… Тогда я уже во второй раз украду у кого-то жизнь и юркну в чей-то труп, чтобы погреться на солнышке. Понимаешь? Если ты умрешь из-за меня, я лишусь всего и почувствую себя изгнанной отовсюду. И даже не смогу выкрикнуть это, ведь у меня нет голоса. Уж такова моя судьба: мне надо ощупать себя, чтобы понять, кто во мне жив, а кто мертв, какая часть меня больше не дышит. Например, я уже давно не чувствую ароматов, обоняние утрачено. Запах чьей-то кожи мной не ощутим. Я словно разрезана на два тела, на два языка. Рассечена своей улыбкой. Душно. В этом году лето будто украло весь воздух с неба. Даже в такой час мне жарко, очень жарко, но я не решаюсь снизить температуру кондиционера, потому что, когда я простужаюсь, мама в панике. Мне хочется покурить, пожевать табак, задохнуться. В моей крови бушует бешеный зверь, он умоляет и топает ногами. Ну да, иногда я курю, даже в моем положении! Это едва ли не единственный запах, который я ощущаю, едкий, сильный. Все иные растворились много лет назад, пока отмирали обонятельные рецепторы. У меня в комнате с трудом можно найти флаконы духов, как и детские фотографии, на которых моя шея даже летом обмотана шарфом. Маму бесит запах табака, убивающего меня, но она молчит, опустив взгляд в пол, и в своем горе прячет материнскую заботу. Когда я курю, то кашляю, а для женщины в моей ситуации хуже не придумать. Понимаешь, для меня все теперь сложно: кашлять, чихать, смеяться и кричать. А еще ощущать вкусы, вдыхать запахи, втягивать их носом и вспоминать что-то из прошлой жизни. И говорить. Учась в школе, что по другую сторону площади, я говорила мало, но смотрела вокруг настойчиво, яростно, жестко, нежно, резко, едко; цвет глаз менялся, они окрашивались сотнями оттенков… Огромные глаза гурии, разрисованные подобно тем золотистым ночам, когда искрился мой внутренний голос. Хватало лишь взгляда, чтобы смутить взрослого или довести до слез одноклассника. Точно буквы алфавита, словно коллекция ножей. Я так плохо, так редко произносила слова ртом или вообще не говорила, что меня за глаза прозвали рыбой. В двухтысячном году мне исполнилось два года, и мамины друзья пришли поздравить ее, они с любопытством разглядывали меня: как одно и то же лицо может быть одновременно красивым и ужасным? И что сказать такому ребенку? У меня есть дар вызывать в других головокружение, будто они стоят на верху минарета или на краю утеса. В школе я тренировалась и очень быстро навострилась пристально смотреть на нашего учителя Сафи (лысого, с глазами навыкате, тоже как у рыбы, носившего одни и те же брюки в течение пяти лет, не терпевшего ошибок, словно они были вшами в копне арабского языка, которому он нас учил и который считал единственным на свете, хотя тот не равен и толике моего тайного внутреннего языка); я не сводила с него взгляда, и, несмотря на свое упорство, он сдавался, ретировался, быстро перелистывал страницу классного журнала с фамилиями, лишь бы скрыться от меня, нацеливался на девочку, сидевшую за мной, и вызывал ее. Я очень рано поняла, что его язык уступал моему. Мой — сокрушительный, как оскорбление, ранит или ярко освещает все, что творится в голове или в ночи. Что же до другого моего языка, внешнего, ото рта до ушей… Как объяснить то, чего не существует? Туда, где ты живешь, доходят только звуки. Послушай, раз уж ты не умеешь ни читать, ни писать. Я родилась заново в пять лет. Мне нравилось смотреть по телевизору приключения селезня Дональда Дака; забавного, празднично веселого и ужасно нескладного. Он смешно злился, мог вываляться в грязи посреди поля, шлепнуться, вскочить, свернуться клубком и всему удивлялся. Что меня с ним роднило? Его было трудно понять, да и то, если он помогал себе жестами, кривлялся и галдел. Пытаясь что-то сказать, он суетился, переворачивал в своем прелестном ярком домике все вверх дном, задыхался, захлебывался и повторялся. Глупо, конечно, но тогда я верила, что он правда существует и говорит на том же языке, что и я, рваном, на котором ничего не выразишь без помощи глаз и рук. Вот так. Это мой второй язык, внешний. Зато, когда я обращаюсь к тебе на своем внутреннем языке, все оказывается ясным, точно в зеркале. Вчера ты услышала, как я злюсь. Даже оттуда, где ты лежишь, в укромном местечке, ты наверняка все слышала. Меня всю трясло, а мама невозмутимо молчала. Она ждала очередного слова, не желавшего слететь с моих уст. Я кричала, но вырывавшийся крик был таким нелепым, что, вероятно, это напоминало Дональда Дака в его разноцветном домике. Ничего не выплескивалось наружу, все возвращалось обратно, и ты крутилась и вертелась как умалишенная в сумасшедшем доме. Мне не хватало воздуха, ты могла задохнуться. А потом я заплакала. Когда злишься, теряешься меж двух языков, и во рту только камни. Понимаешь ли ты мое убожество? Я ведь даже не могу выругаться на внешнем языке. Только теперь нас двое в этой ловушке. Ты там лежишь, и неважно, что мне тебя не видно, и порой дергаешь в темноте за пуповину. А я — книга и постепенно становлюсь тебе понятнее. Мой внутренний язык наконец-то находит выход вне меня: он обнаружил твои уши, прокладывает путь, нащупывает твой мир нежной слепоты. Раньше он был только зажатым источником подземных вод, а тут открыл в тебе трещину, повернувшую поток, ставший дельтой. Ты хранишь мою тайну и останешься здесь, пока я не разверну тебя в другую сторону мира, не верну туда, где достаточно рассмеяться и сады зацветут. Муэдзин! Его голос. 4:34 утра. Зычно зовет на молитву, громко кричит, будит спящих. Это язык проповеди и угроз, он напоминает о конце света с утра до вечера. Услышав его призыв, люди просыпаются, рыгают, встают, пошатываясь, омываются холодной водой, сначала в интимных местах, потом омывают руки и голову. Сонные, они отправятся к недремлющему Всевышнему. Заклинаю: тебе надо уйти, мне нужно молчать, ты уйдешь туда, откуда попала мне в живот, или вместе с мочой в сточные воды, в черные каналы города. Тысячу раз повторяю: не хочу, чтобы ты оставалась. Но потерплю, если выслушаешь мою историю, разглядишь письмена на моей коже, шрамы, до которых ты не можешь дотронуться. Но когда я закончу, отсеку тебе голову, не ножом, а тысячами ласк, советов, чтобы ты вернулась туда, откуда явилась. Ведь тебе здесь не место; для женщины жить в этой стране как идти тернистым путем. Я убью тебя, потому что люблю, и ты исчезнешь и отправишься в рай, где растут гигантские деревья. Не я к тебе привязалась, это мой сиротливый второй язык. Из-за него я здесь, потому и тараторю в темноте, пока остальные спят или собираются молиться своему Богу, только мне не заснуть. Не могу смотреть, как мама укладывает чемодан в соседней комнате, и закрыть глаза не могу, так и вижу тебя свернувшейся калачиком в мутном пространстве. Мой внутренний язык хитрит со мной, пока я говорю. Он велит, чтобы я сохранила тебе жизнь и объяснила, как ты умрешь, изгнанная тремя таблетками-убийцами. На внешнем языке этого не сказать, мне не с кем делиться, если я убью тебя. Взойдет солнце, начнется шум и гам, но без меня. Вот почему, моя Звездочка, ты пока будешь жить, ни жива, ни мертва, пока я не решу завершить наш разговор. Я сама виновата. Надо было вести себя осторожнее, но залетела как идиотка, и теперь уже не сделать аборт, точно загнанный зверь. 2 17 июня, раннее утро Открываю окно, потому что духота как в могиле. Ты слышишь их? Я увидела это позавчера, возвращаясь из парикмахерской. Через три дня их всех убьют. Первые жертвы уже лежат попарно на рынках Орана. Они привязаны друг к другу рогами, словно участники заранее проигранной битвы. Ночью они кричат хором, блеют без передышки. Будто умоляют, ждут ответа. Если прогуляться по скотным рынкам новых восточных районов, увидишь их везде. Пока люди договариваются о цене и весе, все они, кажется, смотрят на юг. Возможно, пытаются разглядеть высокогорные селения, где родились, и найти во всеобщей суете путь туда. До празднования еще несколько дней. И скоро их число увеличится. Если ты еще задержишься, то увидишь их здесь, под окном нашего дома, в самом центре Орана. Они заполнят наш квартал Мирамар, начнут тесниться на балконах, в подвалах, у разрушенных французских домов в стиле ар-де-ко. Они будут, уж поверь, повсюду, в каждом переулке, везде, честное слово, точно настал день Страшного суда. А за ними шлейфом тянется запах страха, будто вонь грязного платья, сочащийся у них промеж ног. Мама Хадиджа никогда не отмечала этот день. Он не для моей семьи. Не с моим шрамом на шее, историей, запечатленной на коже, и «улыбкой». Мы ограничиваемся тем, что покупаем рыбу, несколько килограммов мяса, кладем их в холодильник и ждем, пока стихнет безумие и ветер разгонит последние вопли. Наконец эти ниспавшие с небес животные, о которых тысячелетиями слагали легенды и которые требовались для пророчеств и жертвоприношений, замолкают. Меня не трогает зрелище, повторяющееся из года в год. Просто по городу разлетаются пыль и жуткий страх. А прекрасный Оран, с его морским ожерельем и дивными пальмами, превращается в громадный шатер скотоводов с баранами, хлюпающий на ветру; знаешь, ветер преследует меня с детства, раздувая во мне пустоту. Иногда мне кажется, я переживаю то же, что и эти животные, напуганные приближением рокового дня. Само мгновение, когда смотришь в небеса, а нож тянется к яремной вене на обнаженной шее. Откуда тебе это знать? В такой миг сильнее всего не ненависть к убийце, а безудержная надежда: тебе пустили кровь, но пощадили. И ты покорно застываешь в руках убийцы. И говоришь себе: если не сопротивляться, тебя не зарежут. Послушай меня, моя незваная малышка. Такое сложно понять, если не ведаешь, что это за священный день, религия, город. Зачем сгонять столько скотины, чтобы съесть ее за пару дней? Зачем залезать в долги, тратиться и гнать грузовики в южные города? Трудно пересказывать эту историю той, кто едва ли рассмотрит страну, сидя в животе. Я пытаюсь тебе объяснить, но получается невнятно, словно бы на иностранном языке. За те несколько часов, что ты там ерзаешь, тебе стало известно, что я немая, что мое лицо со вчерашнего дня отражается в зеркале тысячью осколков, что я не хочу, чтобы ты оставалась внутри меня. Я категорически против того, чтобы ты устроила во мне свое укрытие, но все-таки мечтаю, чтобы ты там осела и выслушала меня, а я как будто возлежу на ковре-самолете. Потому что и я тоже, считай, взаперти. Меня вскрыли, за жизнь я цепляюсь через неглубокий разрез на коже, дышу через канюлю и сражаюсь с волной на поверхности мира живых. Если бы зеркало не разбилось, ты бы увидела разрез на горле, едва скрываемый моей чудовищной «улыбкой». Вскрытую гортань, обнажившийся пищевод, некое подобие рта с зарубцевавшимися поджатыми губами. Там все темное, красное, пульсирующее, как вспоротый живот. Пальцем дотрагиваться нельзя, а если дотронулся — сразу дезинфицировать. «Улыбка» тянется от уха до уха, это след ножа, его зарубка на моей плоти. Зашитая рана в двадцать семь сантиметров. Заглядывать в нее не стоит, да и долго оставлять открытой тоже не рекомендуется. Как описать тебе мои чувства, когда я смотрю на себя в зеркало без канюли и платка, скрывающих рану? Даже мои сказочные глаза при виде ее тускнеют. «Твою историю не стереть, она начертана прямо на тебе», — твердила мама. В детстве я гордилась этим сравнением. Я как книга? Мое тело подобно толстой тетради, хранящей тайны? И в ней записано то, что происходило в Алжире в течение десяти лет, чтобы никто не забыл? Стараясь отвлечь меня от этих мыслей, Хадиджа часто водила меня к морю на пляж Лез-Андалуз. На запад, к заброшенному туристическому комплексу. В конце пути нас поджидали белые бунгало, выстроенные вдоль берега. Помнится, в ранние часы там было холодно. Хадиджа водила нас, меня и своих друзей, туда исключительно зимой и осенью, в будни и на рассвете. «Море будет принадлежать только нам и больше никому!» — объясняла она. По правде говоря, летом и по выходным она не ходила потому, что не выносила шумные толпы, грубую, наглую молодежь, грязных купальщиков, девиц, обмотанных в черные тряпки, а также пластиковые бутылки, которые перекатывает ветер. Знаешь, Хадиджа любила море точно потерянную драгоценность. Надо было видеть, как она приходила, снимала обувь, молча опускалась на полотенце и вода омывала ей ноги. Деловая женщина, успешный адвокат, она замирала, словно пыталась найти окончательное объяснение. Море заполняло пустоты в воспоминаниях сироты, брошенной 5 июля 1962 года. Мы долго сидели, не произнося ни слова, на мокром песке с выброшенными водорослями, чтобы расставить все по местам внутри нас. Голос моря заглушал мамин и мой внутренний язык. Мы часами могли сидеть неподвижно и слушать его хрипоту, его исповедь нам. Потом постепенно приходили в себя, и бунгало на берегу снова обретали очертания. Снова виднелись песчаные выемки и холмики, усталые лодки всплывали перед нашим взором, и вдали мы различали фигуры рыбаков. Как же прекрасно и весомо море, когда носишь его в себе, дорогое мое зернышко! Стоило мне коснуться его пальцами ног, как тысячи чаек принимались орать. Они хохотали надо мной, кружась в небе, хлопая крыльями, бранились, их насмешливые вопли заменяли крики, спрятанные во мне. Множество галдящих страниц в праздничном небе. И во мне. Возвращались мы как можно позднее, и море бушевало внутри. Летом в начале долгих каникул по всей улице Мирамар в центре Орана летали страницы из разорванных тетрадей и растерзанных книг: так школьники отмечали последний день учебы. Тысячи дат, выведенных от руки вверху листов, тысячи уроков истории поднимались к небу, превращаясь в насмешливых чаек. Тех самых птиц из моих пляжных воспоминаний. Крылья чаек шелестели, словно тысячи тетрадей, и возвращались ко мне редкой книгой, сочиненной в ожидании близкой смерти и темноты. Книгой, защищающей от забвения подлинную историю настоящей войны в Алжире. Разумеется, ты ничего об этом не знаешь. Тебе неведомо, на сколько камней натыкаешься в жизни. С чего же начать нашу с тобой историю? С чего же? Может, с самого простого: с моего имени, Об, я тебе уже его называла. Мама выбрала это имя 1 января 2000 года в машине скорой помощи, мчавшейся с сиреной по дороге между городком Релизаном на востоке и Ораном. Она дала мне его, пока я истекала кровью, подобно барану, принесенному в жертву; видимо, это был первый порыв, отгоняющий смерть. Читай. Читай мои мысли. Прислушайся, постарайся понять. В летнюю жару по всему Орану бараны горюют по своей судьбе. Вслушайся в их долгие жалобные стоны, что раздаются повсюду. Это неведомая тебе история, свершающаяся в стране тебе безразличной. Поверь, девочка моя, я не хочу, чтобы тебя втянули в нее, чтобы ты стала женщиной, чье положение не намного лучше, чем у одной из овец. Понимаешь? Через несколько дней наступит праздник жертвоприношения, на внешнем языке — Ид аль-Адха. Давным-давно древний пророк, по имени Ибрахим, задумал перерезать горло собственному сыну во славу их Бога, который то и дело подтрунивает. В последнее мгновенье на вершине горы, когда на жертвенном камне пульсировала яремная вена и дитя закрыло глаза, чтобы спрятаться от смерти, Всевышний спустил с неба барана. Сын был спасен. Хотя бы на время, поскольку в Коране сказано, что потом его оставили в пустыне. И с той поры, мой головастик, горло режут баранам, а не людям. Хотя отнюдь не всегда! Например, в конце гражданской войны, в тот год, когда появилась моя «улыбка», зарезали гораздо больше людей, чем баранов. Как же поведать тебе о войне так, чтобы не измазать тебя, явить чудовищ, скормить одного за другим, чтобы ты их прожевала и проглотила? Вероятно, пророк Ибрахим никак не мог проснуться тогда в Алжире. Солнце уже встало, а он все спал, и мы застряли в его залитом кровью сне, где он гоняется с ножом в руках за всеми сыновьями. А вдруг ты явилась бы женщиной в то темное десятилетие? Оказалось бы еще ужаснее. Видишь ли, неожиданная малышка-незнакомка, в этой стране рискованно появляться на свет. Некоторое время ты сможешь есть досыта, но будет и так, когда съедят тебя, и то, когда тебя зарежут. Ты заплатишь за спутанный сон древнего пророка, и кто-нибудь тебя изнасилует. Кстати, небесные бараны спасают исключительно мальчиков, а не девочек. Если речь заходит не о сыне Ибрахима, а о дочке, история всегда кончается кровью. Навостри уши и послушай баранов. Слышишь? Они блеют. Тоже хотят вернуться на небо, спастись от этой войны между сном и сыном, пророком и скотиной, кошмаром и улыбающимся ножом. Все, чего они хотят, это чтобы люди остались без посредников, без жертвенных животных, чтобы они сами убивали друг друга. Такое бывало в этой стране, моя сардинка, и не раз. Ну что, понятно? Мама спит или делает вид, как тогда, 5 июля 1962 года, когда ее нашли в колыбельке на пороге мечети в Алжире и верующие перешагивали через нее. Завтра она уезжает в далекую страну Бельгию уговаривать врача помочь мне, и мы с тобой останемся одни, вот тогда и сможем договориться по-хорошему. Я верну Всевышнему его барашка, убью тебя, вычеркну из жизни, отправлю в рай, где щебечут гурии, и ты избежишь беды. Кошмар останется со мной, а тебе я дам древний свет несостоявшейся жизни, уберегу от рук и ножей. На какое-то время, хотя бы на несколько дней, я твоя мать и желаю тебе только блага, а благо — это умереть. 3 Тук-тук! Ты здесь? Спишь? Кажется, мама проснулась. Распахивает окна, хлопает одной дверью, другой. Это наш язык во время ссор. Когда такое случается, мы обе плохо спим. Полночи прислушиваемся, что там за стенкой. Я и она потерянные приемные дети, поэтому все непременно завершается разговором, чтобы не возвращаться к одиночеству. С годами расклад сил в наших ссорах изменился, мама словно бы уменьшилась и теперь не одерживает верх. А я, наоборот, переняла от нее власть возраста, суровость, жесты (говорить с помощью указательного пальца и бровей, не артикулируя). Мы поменялись ролями. Причудливый танец: мне двадцать шесть, ей — пятьдесят восемь. Но кажется, будто она возвращается в детство, которого у нее не было. Мама Хадиджа — загадка. Большая овечка. Невысокая, с короткими черными волосами; когда встречаются наши взгляды, ее глаза застилает застарелая паника. Баран Ибрахима. В какой-то миг моей истории она упала с небес, чтобы отвести нож и спасти ребенка с большим шрамом на шее. Но в такой версии пророк убежал, а покорный черноглазый барашек остался, это моя мама. Она защитила меня, окружила надежными стенами, не пренебрегла осмотрительностью, запретила мне уходить далеко, путешествовать, гулять по ночам, курить и встречаться с мужчинами. Ты слушаешь? Она вымещает свой гнев на вещах, чашках, домашней утвари. Она слышала, как вчера я разбила зеркало на тысячу истин, и склеить их невозможно. Что же теперь? В бедном зеркале отражаются тысячи лиц. В одном осколке — разрез на белой шее. В другом — спутанные волосы. Если я наклоняюсь, у меня подрагивает губа. Дрожит, словно готовится сделать признание, видишь это? А вот широко распахнутые глаза с радужкой редкого цвета вопрошают, не надеясь, что будет ответ. Смотри, это моя канюля: толстая пластиковая пробка, похожая на часть водопроводного крана, торчащего из моей шеи, она прячет дыру в моем горле. Вроде тюбика с зубной пастой, флейты с единственным отверстием. Через нее я и дышу, через дырку на поверхности кожи. Вчера, сидя в гостиной, мама заявила, что на следующий день улетает. Она заламывала руки и не отрывала взгляда от них. Планировала полететь в Брюссель и поговорить обо мне со знаменитым хирургом. Все надеялась, что операция восстановит мне голос; старая история с неизменно плохим концом. Пробовали это неоднократно. Но на сей раз внутри меня ты, не воспринявшая всерьез столь тщетную надежду, и маму окутало облако отчаяния. Она сама себя обманывала. Выдавало ее молчание, взгляд, никогда не отпускающий страх ребенка, найденного в колыбельке. Она молчала, и в ней воскресал барашек, чьей шерсти хватало на двоих. Загнанная в угол ее обманчивыми обещаниями и твоим голосом внутри меня, я заорала как умалишенная, но в комнате ничего не изменилось. А потом уже в спальне я разбила зеркало. Знаешь, когда Хадиджа лукавит, она не смотрит на меня, сосредоточена на себе, будто объята пламенем жертвоприношения. В глубине души она не хочет, чтобы я повторила ее судьбу. Но живет вызывающе ярко, точно выставляет вину напоказ, и это ее терзает, заставляет быть чрезмерной в проявлениях любви и в защите своих клиентов. Какова история ее жизни? История барана, оказавшегося между пророком и ножом, небесами и алтарем. Знаешь, Хадиджа на все смотрит суровым, как закон, взглядом и говорит властным голосом. Она известный адвокат в Оране. Всем знакома ее громогласность; она спасает жизни и рубит головы, и кажется, вкладывает в это такую страсть, будто имеет дело с собственными призраками. У нее свое бюро в доме османовской архитектуры рядом с отелем «Рояль» на самом красивом городском бульваре. Хадиджа занимается этой практикой уже почти тридцать лет. В Оране моя мать — настоящая знаменитость. Если бы ты осталась в живых, то смогла бы с ней познакомиться. Она родом из столицы Алжира. Всегда была смелой, уважаемой и одинокой! Есть нечто красивое и чудовищное в ее жертвенной любви ко мне. Сейчас я лучше понимаю такую странную любовь, ее жизнь без мужчины, без мужа, и то, что она обрела радость, воспитывая покалеченную девочку. Помнишь, ее ведь нашли в колыбели в День независимости Алжира. А может, она просто убедила себя, что должна привлечь к себе внимание своими успехами или заново начать жизнь, когда появилась у нее я, заботиться обо мне, ведь о ней с самого рождения никто не заботился. Некоторые так и живут: приносят себя в жертву в поисках прощения. Она постоянно передо мной унижается, ждет от меня двух-трех слов на забытом крякающем языке, молчит, выжидая, пока я ее мучаю. А я сбиваюсь, путаюсь, меня душат бесконечные страницы, накопленные во мне за два десятилетия немоты, но мне никогда не удается прочесть их вслух. «Вот Богом клянусь, честное слово! (В Бога она не верит, разве что по большим праздникам, когда родственники приходят в гости.) Он сказал, что вполне можно заняться твоим случаем, попробовать еще раз». Произнеся это, она смолкла и съежилась, вернувшись в колыбельку, найденную в июле 1962 года на рассвете у порога большой мечети Кетшава, что у Касбы в Алжире. Я принялась орать так, что стены сотряслись. Закатила такой скандал, что на мои вопли обиженного ребенка сбежались соседи. Во всяком случае, так мне казалось. На самом же деле белые стены гостиной по-прежнему дремали в молчаливом спокойствии, и в залитой солнцем комнате нашей квартиры на третьем этаже шипение моего горла звучало чуть громче проезжающих по улице машин. Мой гнев сжался в кулаке, точно камень, но, как всегда, это ни к чему не привело. Мир нашего квартала шумел, гудел, продолжалась обычная жизнь. Хадиджа лукавила, и я злилась на нее за это, но и сама скрывала новую надежду, спрятанную в моем чреве. Воображала, будто пребываю в ярости от пустой затеи: якобы голос вернется, если сделать пересадку голосовых связок, а гортань восстановится после героической восемнадцатичасовой операции («В Америке такую уже успешно сделали!» — измученно шептала Хадиджа). В действительности же упрекала себя за то, что испуганное сердце предательски колотится при одной мысли о том, что я могу снова обрести дар речи, хотя благодаря тебе уже обрела голосовые связки. Нужно лишь сознаться в твоем присутствии, и гортань будет спасена, оба языка воссоединятся. Крякающий и ангельский голоса сольются в единый богатый, мощный язык, и он станет настоящим внешним языком. Но я ни в чем не призналась. Пусть Хадиджа полагается на свое путешествие и думает, что я и ведать не ведаю о ее обмане. Уже рассвело. Я лежу в кровати с закрытыми глазами, а ты — в моем животе как отражение луны в воде. Хадиджа улетает утром в десять. Она не торопилась, закрывая за собой дверь, словно хотела изобразить душераздирающее прощание. До отъезда она сварила мне кофе. Чувствуешь? Я больше двадцати лет почти не ощущаю запахи, едва-едва. Воздух не проходит через горло, и, по словам врача, обонятельные луковицы истощаются и сморщиваются, как цветы без воды. Перед отъездом мама плакала, но меня это не тронуло. Думаю, причина всех ее рыданий — один и тот же образ, хотя она старается его всячески спрятать. Когда ее нашли на рассвете 5 июля 1962 года, верующие собирались на молитву и вряд ли заметили бы колыбельку с незаконнорожденным ребенком. Она есть свидетельство вины женщины (почему никогда не мужчины?) и не терпит несправедливости. Такова история мамы, ее невидимая дыра в горле. Наверное, стоило ей сознаться, не допустить этой иллюзорной поездки и впустить тебя в мою жизнь как единственно допустимую пересадку, единственный реальный голос. Ее показная печаль и отъезд предвосхищают твой уход. Обе ваши истории проходят через меня как притоки. Они сольются, но ты остановишься до колыбели, мечети и безразличных взглядов спешащих на утреннюю молитву. Мама Хадиджа не знает, что я ношу в своем чреве. Она редко уезжает накануне праздника, хотя мы всегда остаемся в стороне от Дня жертвоприношения. «Но теперь мне надо уехать ради важного дела», — повторяла она вчера. «Клянусь, он сказал, что это вполне возможно. У них получилось в Америке, в Калифорнии. Если понадобится, продам дом и все оплачу!» Потом она замолчала и наблюдала, как слова проникают в мое сознание, околдовывают меня, перемалываются в голове. А знаешь? У меня есть неделя все обдумать, а у тебя неделя на то, чтобы найти причины для помилования. Несколько дней отсрочки. Вот и посмотрим, чья возьмет, моя любовь-убийца или твоя жизнь, ниспосланная с небес. На столе Хадиджа оставила записку: «Буду звонить каждый день, вернусь, самое крайнее, через неделю». Она полетела в Брюссель через Париж, прямых рейсов из Орана нет. Поехала договариваться с бельгийским отоларингологом. Неделями его умоляла, уламывала, уговаривала, чтобы он зашил мои голосовые связки и заделал дырку в гортани. Мама сражалась за то, чтобы я обрела голос в этом мире. У истории с колыбелькой тысячи вариантов, тысячи версий. Иногда Хадиджа утверждает, что ее нашли на рассвете 5 июля 1962 года, а в другой раз уверяет, что под конец Рамадана, в сумерках. Времена года меняются в зависимости от ее настроения. По другим версиям, ее оставили на пороге какого-то дома в районе Касбы, старом квартале Алжира, а местные жители поспешно передавали находку друг другу, пока колыбелька не оказалась на ступеньках той мечети. Эта давнишняя история еще не завершилась. Понимаешь, в тот день вся страна праздновала независимость Алжира. Радостные возгласы, разноцветье, стрельба, смех, слезы. Пока все выкрикивали «Да здравствует Алжир!», кто-то этим воспользовался. Мужчина (или женщина, одетая в хайк) подошел в сгущавшейся темноте то ли к двери самой известной мечети, то ли к порогу старого дома и оставил там колыбель. Что случилось потом? Мамины версии различаются. Иногда она уверяет, что имам читал проповедь, обличая плотские грехи, а она плакала на улице от голода: «Женщина нечистая или неверная не может воскреснуть в день Страшного суда в земном обличье, а лишь в образе свиньи». Не успев родиться, Хадиджа возразила ему воплем, но крики имама усилились, и колыбель стали передавать из рук в руки, унося на другую улицу, пока солнечные лучи не осветили соседям ту, что скандально вопила. По другой версии, корзину принесли в жилище имама, поспешившего оповестить полицию и социальные службы. Согласно третьему варианту, верующие простерлись ниц, а один человек не молился, он переходил улицу, увидел колыбель и принес к себе. По этому сценарию, маму тихо, в тени Дня независимости удочерила пара врачей, работавших в больнице Мустафа-паши и возвращавшихся из командировки в Эль-Баяд, что на юго-западе от столицы. Мамины родители? Мне не довелось их увидеть. Они умерли молодыми, держась за руки, как запечатлены на увеличенной фотографии, стоящей у нас в гостиной. Хадиджа закончила учебу, освободилась, стала адвокатом. Из всех разных версий запомнилась одна подробность: когда ее подкинули, она могла во всю силу орать у главной двери мечети Кетшава; вопить от голода, выплеснуть дикие крики на праздничные алжирские улочки. А я не могу. После последней неудачной операции надежда почти исчезла. Долго разговаривая по телефону с мамой, доктор снова терпеливо объяснил ей это, но слово «почти» превратилось для нее в искру, а потом и в пожар. Привыкшая защищать, Хадиджа отказывалась думать о неудаче. Она не соглашалась, что это конец и я буду жить дальше с единственной гласной во рту и знаменитой на всю округу «улыбкой». Хадиджа надеется, как и ты. Мы пытались, но всякий раз, когда я просыпалась на больничной койке, мой внешний язык оставался самим по себе. Париж моей памяти — это кровать с пятнами крови, невозможность кричать. И когда я приходила в сознание после тщетной операции, Хадиджа падала в обморок, словно в мгновенье из нее выпали все кости, и сразу же прибегали медсестры. После каждой попытки моя история начиналась заново. Продавец рыбы два часа кряду орет: «Сардины по пятьсот!», «Сардины прямиком из Газауэта!». И вместе с ним занимается новый день. Ты слышишь? Оживают городские кварталы, доносятся голоса с террасы кафе «Мархаба», что прямо напротив дома. Так вот, вчера, когда она заверяла меня, что хирург замечательный, вместо того чтобы издавать невозможные крики, я хлопнула дверью своей комнаты. У Хадиджи осталась обманчивая надежда, а у меня — мой секрет. Когда мы ссорились в прошлый раз (из-за моей парикмахерской и, по мнению мамы, провокационного названия «Шахерезада»), нас своим нелепым воплем прервал тот же продавец сардин, сам не ведая того. Она плакала, словно вновь попав в свою первородную колыбель, я же кричала на мертвом языке искалеченной глоткой, а продавец перекрывал нас обеих. Его противный голос звучал все громче под нашими окнами, он кричал за меня, у него имелось то, чем я не обладала: «Сардины, вкусные сардины!» Мои губы шевелились, словно я попала в фильм с плохим дубляжом. В этот час Хадиджа наверняка в самолете. Судя по всему, хнычет, заламывает руки, выжимая из них жизнь. Да, она обожает жертвоприношения, как другие любят молиться. У каждого есть свои слабости. У меня какая? Разговаривать с тобой, хотя мне надлежит тебя убить. Распахиваю окно; по-моему, ты имеешь право на крупицы света в своей пещере. Моря толком не видно, его заслоняет кафе «Мархаба» и крытая автобусная остановка «Лицей полковника Лотфи». В этом лицее я проучилась все годы; меня тошнило от цифр, и прежде всего от дат национально-освободительной войны. Это совсем иная война, нежели та, о которой говорят каллиграфические шрамы на моей коже. Орану свойственно забывать, а не вспоминать. Здесь ничего не осталось от войны, что несколько лет назад вели убийцы во имя Всевышнего. Кроме меня и моей длинной истории, она закручивается и раскручивается вокруг тебя как питательная пуповина. Вот почему, когда люди встречаются со мной в вестибюле дома, они так нервничают. Может, подозревают, что через дыру в моем горле на них глядят сотни тысяч погибших во время алжирской гражданской войны. Эй! Отсюда ты можешь услышать шум зернохранилища в порту. А если прислушаешься, то и блеяние скота, прибывшего на Страшный суд. Его можно различить даже утром сквозь тарахтение двигателей автобусов и крики. Атам, на горизонте, море. Если вглядеться в него хорошенько, море вольется в тебя, уж поверь! Молодые люди Орана, влекомые жаждой уехать в Европу, сравнивают линию горизонта с женщиной, не желающей раздвинуть ноги. Они следят за ней, выжидая подходящей погоды, чтобы раздеть ее догола. Но и она их убивает. Много утопленников прибивает к восточному берегу. С серой кожей и глазами, что рыбы съели, они снова превращаются в зародышей, исторгнутых из чрева. Возвращайся в рай. Ты же оттуда явилась? Из места, о котором мечтают мужчины и ради которого они убивают друг друга. По словам имама соседней мечети, его аромат ощутим через семьдесят лет пути. Послушай, Гурия моя, что советует матерь-убийца! Возвращайся в шатер из полой жемчужины, как имам повторяет всем верным. 4 Позднее утро. Мне надо показать тебе, как поменять канюлю. Если осторожно к ней прикоснуться, ты почувствуешь ее, но оттуда, где ты лежишь, вряд ли удастся различить мой аппарат для «ныряния». Может, на верху твоей вселенной тебе виден какой-то просвет. Есть окошечко? Это разрез после трахеотомии, за двадцать лет он зарубцевался. Зубов в «улыбке» нет, только швы, примерно пятнадцать, длинная гримаса, ужасающий шрам. Через эту полость я вдыхаю воздух для нас обеих и призываю на помощь, когда снится кошмар. Я кричу, но слова получаются такими нелепыми, поскольку выдох отчасти идет через гортань, а отчасти как свист через разрез, странный рот без губ. И единственным предполагаемым языком будешь владеть ты, если останешься жить. Нет, неправда. Эту дыру мне проделали, чтобы я дышала, когда меня спасли 1 января 2000 года. Потом предпринималось немало попыток закрыть эту впадину, заделать ее, расширить, вложить в нее связки и голос, восстановить, но она так и осталась молчащей, ну или почти безмолвной. Мало-помалу «улыбка» превратила мое лицо в подобие иллюминатора, а тело — в скафандр для погружения в воздух и солнце. Я дышу через эту канюлю, глотаю же ртом, он чуть выше. Канюля — белый холодный, вставленный плотно фрагмент моей жизни. Не из плоти, из пластика. У меня она с пяти лет, сразу после моего чудесного рождения, возвращения в мир живых, она — часть меня. В первый же год, когда «улыбка» зарубцевалась, обезвоженный пищевод медленно стал увлажняться. Тогда в меня ввели трубку, и по ней я смогла подняться на поверхность жизни и вдохнуть, словно спасенная утопающая. Выпей со мной кофе. Потом я покурю, а ты приоткроешь окно в свой рай и впустишь мускус. Курить вредно, но какая разница, если тебе все равно не жить? Да я и не просила тебя появляться. Ты проникла в меня без предупреждения, пробралась в живот, голову и язык. В моем детстве мама Хадиджа, объясняя мне, почему я так выгляжу, рассказывала, что я русалка. Перевернутая русалка: человеческая половина внизу: ступни, ноги, бедра, женские половые органы, небольшая грудь. А сверху все как у рыбы: чешуя, большие глаза навыкате, как у бедняка, увидевшего золото, и никчемный рот, открытый в пустом аквариуме этой страны. Каждый раз, когда мне приходится вынимать канюлю, чтобы ее почистить или заменить, нужно сначала продезинфицировать руки, а потом на время процедуры задержать дыхание. Не кашлять и не задыхаться. После неудачных операций к предыдущей канюле прилагалась большая шарообразная манжета, которую надо было сдувать после очистки. Чувствуешь запах? Надо быть осторожной. Что дальше? Повязка и перчатки выкидываются. Как часто ее нужно менять? Раз в неделю. Я это делаю во время пятничной молитвы, когда имам завывает во славу Всевышнего. Думаю, я специально выбрала этот священный момент, чтобы посмеяться над судьбой и чем-то заняться в свободное время. Надо все промыть в мыльной воде и вставить обратно, надев снова перчатки. И рыбка начинает дышать с головою в воде, я окунаюсь в свой прекрасный и мощный внутренний язык, в котором тысячи страниц. Понимаешь, сначала было тяжело: ощущать в горле камень и показывать эту идиотскую «улыбку». Люди, когда видят меня впервые, сразу проваливаются в дыру моего горла. Немногие вылезли из моего горла живыми. Среди них мама, Суад, учительница начальной школы, твой отец, а еще продавец из табачной лавки там, на светофоре улицы Ларби Бен Мхиди (это мученик первой алжирской войны), и Абду, судмедэксперт, мамин друг. А еще несколько подружек, бывших одноклассниц, десять, максимум двенадцать. Они оступились и упали в мой разрез, их поглотила яма посреди гортани, они все оттуда выбрались: одни выкарабкались, сотрясаясь от рыданий, другие клялись в верности, третьи целовали меня, стараясь не задушить. Знаешь, как целоваться, если у тебя канюля и ты дышишь через дыру в горле? Как и все остальные. Даже можно целоваться много часов подряд, не переводя дыхание, пока твой партнер не начнет задыхаться. Целоваться с русалкой опасно. Мне пришлось всему научиться, моя Гурия: не целоваться, а дышать через канюлю, одновременно дышать и произносить первые слова после моего спасения, справляться с дыханием, чтобы оно меня не убило, плавать. Нельзя есть без разбору. Только супы (я их терпеть не могу), питательные смеси, измельченное, порубленное, натертое, мелко нарезанное… Мама все перемешивала, а я глотала. Это как воробья покормить. Из-за этой массы еды без вкуса и аромата для меня все едино: мясо, зелень, хлеб, галька, шторные ткани и пирожные, духи, облака, ковры и десерты, африканские маски на стене в гостиной. Я пожираю все, кроме камня, безмолвного прежнего мира, Всевышнего, молящих взоров и баранов. Они не растворяются, как мучные комочки в холодном супе. Пойдем, я покажу тебе эту красную мокрую щель в другом зеркале, том, что в гостиной, его я не разбила. Дабы белая канюля не упала с шеи, ее удерживает пластиковое кольцо, и кажется, будто меня только что прооперировали и заново прикрепили к туловищу. Таков единственный выход, в противном случае мне крышка. Врачи установили это приспособление, но белое неизбежно становится красным от крови, а слова застревают в гортани. Когда мне его вставили первый раз, я кричала и задыхалась от паники, а они лишь улыбались, довольные. Крик означал, что я жива, но с дыханием были проблемы. В этот момент языки — внешний, хриплый и неразборчивый, и внутренний, бархатистый, богатый, — разделились, подобно реке, на два потока. Там, где ты свернулась клубочком, — поток. В другой стороне — это болото, где барахтается Дональд Дак. Почему, горошинка, это случилось со мной? Прислушайся, как блеют бараны по всему городу: они уже по местам. Их связывают на балконах многоэтажек или прямо на кухне. Их пожирают, чтобы не поглотить своих же детей, их приносят в жертву, и тогда Всевышний закрывает глаза на все остальное, а остальные не замечают Его. У баранов нет канюлей, приемной матери тоже нет, как и второго шанса. Маленькая моя Гурия, и что ты будешь делать с такой матерью в стране, которой мы, женщины, не нужны, только для ночей? Я расскажу тебе все, что смогу, но в какой-то миг придется остановиться. Я — книга, конец которой совпадает с твоим. 5 Здравствуйте, со мной произошло то же самое, помогите, пжлст… я тоже в Алжире, в *** мне 43 года… я в отчаянии, не знаю, что делать… я только хотела бы знать, где можно сделать безопасный аборт, в какой частной клинике… пжлст помогите мне Здравствуйте! Ну вот, я залетела, хочу прервать беременность таблетками, где можно их достать, я из Алжира, это незаконно спасииибо Здравствуйте! Я на 4–5 неделе беременности, сдала кровь, подтвердилось. Пжлст мне надо как можно скорее сделать аборт. Подскажите адреса врачей и как это сделать скорее. Спасибо Здравствуйте! Моя кузина живет в Алжире, она на третьем месяце и в отчаянии!!! Не подскажете координаты гинеколога, который, в принципе, мог бы устроить аборт? С уважением Здравствуйте! Мне срочно нужен аборт мой отец экстримист если узнает мне конец помогите пжлст проверилась на кровь и мочу я точно беременая пжлст пжлст пжлст помогите Пока ты спала, обхватив ручкой свой канат жизни, я читала всю ночь. Таблетка дорого стоит, но ее можно найти, да. Неспособность принять решение меня расстраивает. Мне хочется воплотиться в тебе, чтобы меня убили. А еще хочется выпить и покурить. В доме нет ни души. Слышишь, какой беспорядок в моей голове? Не люблю опустевшие дома. Вот список того, что я не люблю, мама знает его наизусть: ненавижу большие чемоданы под кроватью; когда передвигают мебель с места на место; мамино выражение лица, когда она умоляет меня поесть; заскорузлые угрызения совести; ее потерянный взгляд, отказ принимать чудовище, живущее во мне, какое оно есть, ясно видеть его. Детей ненавижу. Их всезнающие глаза различают самое сокровенное в нас, они смеются искренне, подобно первобытным существам, к тому же глупы и, что самое мерзкое, рассматривают меня как героя из фильма ужасов. Они не подыскивают слова, чтобы скрыть леденящий страх при виде моей «улыбки». Что еще? Не люблю прощаться, не выношу, когда до меня дотрагиваются, обнимают или ласкают. Ненавижу слова любовного лексикона, хотя именно их и не хватает во внешнем языке, это дыра, отверстие в горле, языковая утрата. Полагаю, любовь то, чего нам всегда недостает, мы никогда не встретим ее в жизни, моя маленькая Гурия. Ты чувствуешь, мое сердце сжимается и я повторяюсь? Так мне продолжать? Не люблю клятвы верности и праздники, где положено петь, а я там молчу. А что мне остается? Немного. Люблю надо всем потешаться, опережая других, пока не вспоминаю, как выгляжу в реальности. А также сидеть у окна и следить за настроением моря на севере Орана, смотреть фильмы, пропитываясь воспоминаниями других людей и их придуманными жизнями, долго спать, путать день с ночью, бесконечно считать про себя с открытыми глазами, работать в своей парикмахерской, но без фанатизма, ни от кого не зависеть, носить мужские брюки, ухаживать за своими волосами и за волосами других женщин, за их телом, кожей, веками, следить за цветом лица. Выгляни в окно: на улице припаркована маленькая «божья коровка», это моя видавшая виды машина. Она пропахла табаком и присутствием одинокой свободной женщины. Охранник на стоянке со мной заговаривает редко; из-за песен, которые я слушаю, пачек сигарет под лобовым стеклом, моей заносчивости незамужней женщины, которая не боится мужчин. У меня есть деньги, я вложила их в квартиру на востоке Орана, ключи я получу через год, да, и войду в рай Аллаха. А пока она строится, бессонными ночами я мысленно ее обустраиваю. Бессонница. Три таблетки. Вот они. Я их купила несколько дней назад. Пришлось проделать долгий путь, искать аптеку на западе города, почти на выезде из него. Я протянула рецепт, что-то прошептала, аптекарь на меня даже не взглянул. Я спрятала их в ящик, три волшебных зернышка, пересчитала. Смотрю на них как на толстых синих жуков, жужжащих в моей голове. Три таблетки для аборта. Твержу себе это снова и снова, но смысл остается туманным и отдаленным. Что мы чувствуем, когда делаем аборт? Три таблетки, и я спасу целую жизнь от целой жизни. Стакан воды — и ты освободишься, сможешь вернуться и сядешь на берегу любой из рек, где течет мед, вино или молоко, о которых Коран говорит. Для тебя откроется Фирдаус, ал-Джанна, Эр-Рияд, Эдем (названия рая на внешнем языке), а я останусь, где и была, стану на месте кружить одна-одинешенька, и некому более мне поведать свою историю. С тобой я сопротивляюсь тому, чтобы меня стерли, как происходит с такими, как я, в этой стране. Немногие помнят о гражданской войне девяностых годов, а я живой свидетель того, что та война произошла и оказалась кровавой. Говорю же, последний свидетель. Теперь ты понимаешь, почему я застряла между стремлением убить тебя и желанием с тобой говорить бесконечно? Видишь ли ты, как я мечусь между тем, чтобы уйти в тень, и намерением восстановить стертое? Каждый день моей истории жертвы террора, каждый ее миг; все факты, один за другим; отпечатки; имена убийц и их прозвища, взятые из эпохи Пророка; их звания и операции; их речи и оправдания, когда они покаялись и сложили оружие несколько лет назад. Обо всем можно поведать за несколько дней, если я вновь обрету голос. Возможно, саму эту войну, от которой ничего не осталось, начнут изучать, признают, а также проявят уважение к погибшим и скорби по ним, по примеру с другой войной, против Франции. Ты видишь, что я пытаюсь тебе показать в темноте живота при свете от канюли? Все готово, чтобы тебя убить: три таблетки, обезболивающее, выбрана дата и придумана причина. Я подготовила Хадиджу к мысли, что на праздник жертвоприношения никуда не пойду; она, конечно, понимает, почему я избегаю вида бараньей крови, хохота сытых людей и долгих проповедей имамов. Хадидже это понятно с тех пор, как она вернула меня в этот мир, с моих пяти лет. Мы никогда не режем барана, и даже соседи по лестничной клетке стесняются делать такое под нашими окнами; они отворачиваются, отводят глаза либо машут мне и возобновляют беседу как бы украдкой. Все стараются забыть день Ид аль-Адха. Я все говорю с тобой и говорю, нет бы мне умолкнуть, сесть в свою маленькую машину и поехать проверить, как дела в парикмахерской, с мыслями собраться. Да, у меня парикмахерская, модная, помогающая мне жить. Она закрылась на три дня, потому что обе сотрудницы уехали к себе домой. Всю неделю, пока длится Ид аль-Адха, женщины не делают прически и уходом за собой не занимаются. Им надлежит возиться на кухне, заниматься мясом, жиром и внутренностями зарезанных животных. Так что клиентов не будет. А раз уж никто не придет, то отпускаю и девушек; меня они недолюбливают, но все же я им нравлюсь, они вторят мне, молчат в моем присутствии. Это вызывает у меня искреннюю улыбку, вовсе не ту, что на шее, сковывающую, как колючая проволока, тех, кто меня видит. Она вроде длинной каллиграфической подписи негодяя, не успевшего меня прикончить. Безумный смех пророка, который хотел зарезать сына. Я говорю с тобой под прекрасным небом Орана и продлеваю твое время, хотя надо было бы заткнуться и наконец отрезать тебе голову. Тремя таблетками, холодными щипцами, запретными микстурами, ударами в живот, прыжками на негнущихся ногах, употреблением какой-нибудь кислоты, намеренным падением с лестницы, разжевыванием ядовитых трав. Не приходи сюда, в эту страну, пожалуйста! Уходи. Есть только одно: если я заставлю тебя замолчать, сделаю так, что все смолкнет у меня в голове, как и этот красивый голос, которого никогда не было или который звучал лишь до моего второго рождения. В моей памяти почти не запечатлелись те годы на нашей ферме в Хад-Шекале, когда я могла кричать, вслух считать, дуться, нюхать дождик, надкусывать лимон с кожурой, находить сестру на ощупь по запаху ее смуглой кожи. Помню смутно, как она прикрывает глаза, считает, дает мне время отыскать укромное место, чтобы спрятаться за баранами или в высокой траве, колеблемой от ветра. Знаешь, это воспоминания о далеком прошлом. Надо нырнуть поглубже, зажав зубами мою канюлю, и тогда всплывут обрывки минувшего. Чего ты хочешь? Явиться и стать мертвой плотью? Слышишь мужчин на улице, которые сидят в кафе? Их Господь советует им омыться после того, как они обнимали наши запретные тела при свете дня. Это называется полным омовением, поскольку мы сплошная мерзость. Чего ты хочешь? Все женщины такие же, как я, даже если у них нет дырки в горле, дурацкой улыбки на лице и языка, сдавленного в агонии. Вот что значит быть здесь женщиной. Ты действительно этого хочешь? Мы выходим. Сейчас посмотрим на мой салон, покажу тебе мир, непохожий на рай, откуда ты пришла, а потом я приму три таблетки. Хочу тебе показать, что от моей истории ничего не осталось. Они уничтожили все законами, нахмуренными бровями, угрозами посадить в тюрьму. В Алжире никто не помнит или не осмеливается вспоминать тот день, когда меня попытались зарезать. 6 Тебе не видно, но слева от меня набережная, где вдоль неприглядных домов прогуливаются люди. Поодаль высятся деревья, привезенные из других мест, — пальмы, ты наверняка их видела в своем раю. Они стоят с незапамятных времен и непонятно кого ждут. Здесь, особенно по утрам, до первой молитвы молча сидят бездомные и одинокие. Они устали говорить на внешнем языке, вот и приходят сюда в ожидании, пока в голове не заговорит море. За мной гора Мурджаджо. Я еду медленно, чтобы ты могла воспроизвести детали с закрытыми глазами. На вершине горы высится испанский форт серого цвета, с заброшенной часовней, а еще выше построена мечеть, чтобы господствовать над церковью, — так однажды сказала Хадиджа с презрительной улыбкой. Два-три раза я ездила туда с ней, но мне не нравится горный серпантин, от которого выворачивает желудок. Там одиноко застыла Дева Мария, христиане поставили ее на вершине примерно два столетия назад во время эпидемии холеры. Кто такая Дева? Не зависай над чужими теориями. Здесь у каждого спрятана частичка Бога в кармане. У подножия горы раскинулся Зеленый сад. Он носит имя певца рай, убитого во время войны девяностых годов, моей войны. Это единственный, кто удостоился такой чести, и непонятно, за что именно. Еду на восток, ускоряюсь. Дорога ведет к красивым виллам квартала Канастель, по направлению к другой возвышенности, к Львиной горе. Обожаю эту дорогу, даже если придурок впереди еле тащится и показывает непристойные жесты. Море следует за нами слева, прячется, показывается; не верти головой, увидишь. Если ты появишься на свет, с тобой захочет поиграть много кто: луна, солнце, море, которое виднеется, собаки и, возможно, лошадки. Тебе наверняка они понравятся. Я часто ими любуюсь на ипподроме Эс-Сения, к западу от города. Куда мы едем? Сначала проверим, не сломал ли кто жалюзи в парикмахерской. Соседка, которая продает никабы добродетельным женщинам, меня ненавидит и, если салон ограбят, не станет звать на помощь, чтобы поймали воров. Впрочем, имам с ней заодно, равно как и вся округа, но ко мне они не приближаются из-за моей чудовищной «улыбки» и огромных глаз, в которых им не нравится видеть свое отражение. Парикмахерская — это моя жизнь, моя редкая монета. Здесь я зарабатываю деньги, независимость и особое право распускать волосы, не закрывать плечи, курить и пить вино. Доход небольшой, но позволяет держаться на расстоянии ото всех. Ты знаешь, моя жемчужинка, государство платит гроши выжившим жертвам гражданской войны, вроде меня, и куда больше семьям палачей. Мне пришлось отказаться от пенсии, чтобы стать владелицей парикмахерской. Так постановило государство: либо пенсия, либо возможность выкупить коммерческое помещение. Я решила вложиться. Парикмахерская называется «Шахерезада», розовые светящиеся буквы горят над входом. Там же вывешены фотографии женщин с мясистыми губами, роскошным телом и такими же прекрасными и пугающими глазами, как у меня. Клиентки мечтают стать похожими на них, а мужчины верят, что встретят таких в раю. Сначала я думала назвать салон «Римитти», в честь уже умершей певицы рай, под ее песни женщины до сих пор танцуют. «Это уже чересчур!» — заорала встревоженная Хадиджа; нельзя, чтобы парикмахерская называлась по имени исполнительницы рай. Когда мама волнуется, ее взгляд напоминает тот, каким она смотрела на мое тельце в машине скорой помощи, и я мысленно возвращаюсь в ночь 31 декабря 1999 года. В этой стране, если ты женщина, надо вести себя осторожно. Мы по-прежнему рабыни, освободившиеся совсем недавно. Все может вернуться назад, увидят голую ногу — и все пропало; слишком короткое цветастое платье — и твоя жизнь в опасности. Скоро приедем, моя Гурия, еще немного. Воздух раскален, тяжело дышать. Здесь моя сестра запускала воздушного змея, сделанного из тростника и бумажного пакета. Да, у меня была сестра. Была и есть, но в памяти остались лишь обрывки. Давняя история. Никогда ее не рассказываю, даже на внутреннем языке. Почему? Во-первых, потому что мама ее знает и держит при себе, не позволяя ей выплыть на поверхность. Как только Хадиджа чувствует, что эти воспоминания приближаются, то опасается худшего. А во-вторых, всякий раз, как я пытаюсь припомнить сестру, мне нужно замереть надолго, чтобы ее следы проступили и образы прояснились — колосья, суровые зимы, нож, спина отца, облако в форме лошадки. И позже, с наступлением ночи, когда пора засыпать, терзаешься незнанием того, что делать с воспоминаниями. Может, в раю ты с ней увидишься. Ты узнаешь ее по манере смеяться, щурить глаза, когда она представляет не ферму, а совсем другой мир; она разламывает его пополам, словно краюшку хлеба, и делится им со мной. У нее уже давно нет имени. Одно воспоминание ко мне возвращается: мы собираем маки; гоняемся друг за дружкой и кривляемся; колоски цепляются за платье, небо радостно пылает вместе с нами. Какой же красивый этот внутренний язык, освещающий укромные уголки памяти. В ясную погоду мы следили за гигантскими лошадками в облаках, пляшущих над нашей фермой в Хад-Шекале. На земле, у подножия горы эти животные, взбирающиеся по крутому склону, казались меньше. При чем здесь лошадки? Прежде чем мама лишилась рассудка, она их любила и часто рассказывала эту историю. Мама из другой жизни, еще до того, как я родилась заново. Едем дальше? Смотри, мы в Скалистом саду. По утрам там никого нет. Я часто туда приезжаю, чтобы ощутить, как ветер омывает меня. Это единственное место, где можно зажмуриться и не попасться на глаза моей сестре. Ты видишь на набережной большое здание рядом с другими постройками? Они принадлежит «Эйр Алжери», там располагаются офисы этой авиакомпании. Его возвели раньше всех, и считается, что оттуда лучший вид на море. Там и взорвались бомбы в 1996-м. Или в 1995-м. Даже мама уже не знает точную дату. Она уверяет, что все правда было, случилось утром, но никто ничего не помнит. Они (подражатели Ибрахима, пророка, чуть не зарезавшего сына) спрятали первую, не такую мощную бомбу под скамейкой, и она рванула утром в час пик. Люди побежали, а потом, когда словно из любопытства разглядывают труп убитого на почве страсти, начали подходить к воронке на асфальте. Наклонялись, чтобы лучше рассмотреть, толкались, принялись выдвигать разные предположения. Здесь и произошла бойня. Разорвалась вторая бомба, спрятанная под другой скамейкой. Рассказывая об этом, мама шмыгает носом, на минуту замолкает для большей достоверности воспоминаний и завершает: «Это была ловушка, чудовищный способ убить как можно больше народу». И никаких следов. 7 Если бы у тебя были глаза, я показала бы место, где недавно побывала ради тебя. Видишь вон то большое здание? Это «Ле Панорамик». За ним подземная парковка и улочка, ведущая к бульвару Старой Мечети. Это ничего тебе не говорит, но попробуй представить разрушенные постройки, изъеденные камни, дешевую облицовку, улицы, утром воняющие отбросами, а вечером пахнущие морем. Там находится кабинет гинеколога, согласившегося меня осмотреть. Уверяю тебя, я сделала все, чтобы мама ни о чем не догадалась. Кстати, врач не спросил ни имя, ни фамилию. К нему обращаются, когда живот сжимается от стыда и надо, чтобы тебя никто не узнал. Хадиджа рассказывала мне о нем несколько лет назад, сплетники окружили его пеленой тайн. По ее словам, он выдающийся гинеколог, пьяница, музыкант, коммунист с черными вьющимися волосами, с репутацией обольстителя. Никто не понимал резких перемен в нем. Однажды пять лет назад он решил покаяться и обратиться к Богу. Вооруженные исламисты потерпели поражение, те из них, кто остался в живых, вышли из подполья, и все решили, что они вразумились, но ошиблись. Повсюду строились мечети, проповедники появлялись тут и там, и их странное дело лишь разрасталось после разгрома. Женщин в никабах стало больше, чаще стали встречаться мужчины с мозолями на лбу от молитв. И гинеколог в брюках клеш и с позолоченной пряжкой на ремне превратился в бородатого мужика с тюрбаном на голове, усердно посещавшего мечети. По словам матери, перед ним очень скоро встала проблема выбора, поскольку он был гинекологом. По роду занятий ему положено было принимать роды, погружать пальцы в женские утробы и выслушивать их тайны. И знаешь что? Он не ушел из профессии, поскольку она приносила большой доход. Неизвестно, как у него появилось такое решение, сначала над ним подтрунивали, но он умудрился сохранить и веру, и деньги. В кабинете доктор поставил черную ширму, отгородившись от пациенток. Его жена пальпировала, производила инвазивный осмотр, залезала в промежности. А он давал рекомендации и советы. Клянусь! Жена осматривала и описывала ему внутренние органы, плотность тканей, выделения, болевые ощущения пациенток. Он же ставил диагноз по другую сторону ширмы, подобно тайному божеству. По окончании аускультации выписывал рецепт, и помощница брала деньги за визит. Мало-помалу врач преобразился в истинного пророка, удалился от праздной суеты и взглядов людских, являлся словно призрак, скупился на слова, стал легендой в нашем городе. Срок уже наступил на прошлой неделе, и я отправилась к нему. Он прошептал: «Сколько недель?» Жена громко повторила вопрос. Я молчала. Напротив меня сидела жена Великого Гинеколога, которая краснела от усилия и покорности. Она ощупала мой живот, что-то приговаривая, обращаясь к мужу, подтвердила твое присутствие во мне, твое убежище внутри меня. У нее карие глаза, и на ней розовый никаб. Я легла на спину, готовясь раздвинуть ноги, с опаской посматривая на широкие подколенники-стремена. В комнате, наполненной приглушенным светом, разместились стол для осмотра и еще какие-то приборы. Самого доктора не было видно, голос раздавался из-за ширмы, отделяющей кабинет от остального пространства. Жена гинеколога подчеркнуто меня игнорировала и только вздрагивала при звуках голоса мужа. Она была в белых перчатках и не выказывала ни улыбки, ни каких-либо эмоций. Я слышала, как она шепотом произносит тысячи молитв. Изо всех сил старается не привлекать к себе внимания, превратиться в тень и слиться с перчатками, очередным медицинским прибором. Интересно, чем делилась по вечерам эта безумная парочка? Вот уж странная история: жена, которая занимается тем, что рассказывает мужу о вагинах других женщин. Она пробормотала какой-то особенно бодрый аят, раздвинула мне бедра и засунула внутрь холодный инструмент. Я лежала, уперевшись ягодицами в край стола и приподняв ноги на подколенниках. Ты, наверное, отползла поглубже в свое убежище, чтобы спрятаться от ее прищуренных глаз. Пророк, скрытый за ширмой, как его жена за никабом, посидел в тишине, потом задал пару вопросов. «Отец имеется?» Я не шевельнула ни руками, ни губами. Возможно, покраснела от гнева. Он помолчал, на полном лице жены мелькнула тень; видимо, она укрепилась в своей священной вере, прикоснувшись к моему греху. Не поднимая глаз, прошептала еще один аят. Снова ощупала живот, изучила интимные места, поднялась к груди, прикинула на вес. Она намеренно не смотрела на мое лицо, глаза, канюлю и отверстие в горле. Знаешь, в такие моменты чувствуешь себя как разделанная баранья туша: голова с ногами в отдельном тазу, грудная клетка распорота для любопытства детей, которые так и сыпят вопросами, шкура сушится во дворе на солнце, пока не задубеет, как заключенный в тюрьме. «Менструация недавно была?» — спросил голос. Я махнула рукой. «Задержка?» Любая женщина этого боится. «Задержка» — застывшее тело, черные мысли, захватывающие душу, электрический разряд для приговоренной к смерти. «Задержка» — это когда от вас инстинктивно шарахаются другие женщины, словно испуганные звери. «Восемь недель». Она прошептала что-то пророку, и мы обе застыли в ожидании приговора, будто тот ниспустится с небес; одна под присмотром Всевышнего, другая — с проглоченной непереваренной горошинкой в животе. Полагаю, в тебе еще нет жизни. Пишут, что она начинается после третьего месяца. Ты была звездой, приплюснутой морем, камешком, который я пыталась найти под кожей живота глубокой ночью. Мне казалось, что смотровая пахнет плесенью и гнусными таинствами. На стене был растянут черный бархат, на котором золотыми сверкающими буквами каллиграфически сияло имя Господа. В этой религии у Бога, моя горошинка, девяносто девять имен. К этому надо прибавить имена всех встреченных мужчин, потому что они тоже Бог. Затем пророк произнес: «Если вы его оставляете, приходите через три недели. Если нет, положитесь на таблетки и милость Всевышнего». Согласно здешним законам, это убийство, и за него карают, но пророк-гинеколог не признавал закона земного и не боялся его. Репутация человека набожного отпугивала от него доносчиков. Я почувствовала, как мне под кожу проникает кинжал и ищет тебя. Невольно возникла мысль, что мне собираются отрезать часть тела, проковырять еще большую дыру и проделать траншею. Я страшно разозлилась на врача, его жену, их спектакль и религиозные убеждения. Но куда мне с тобой бежать? И что с тобой делать? Я расплатилась за прием и рецепт с названием трех таблеток. Они у меня в спальне, терпеливо ждут в коробочке, как старые колдуньи. Мне надлежало явиться вновь к пророку, после того как я исторгну твою плоть в туалет, и позволить его жене осмотреть меня. Надо было. Надо. Надо будет. Чайки мечутся в воздухе и, смеясь, подлетают к прохожим. Море нагревается, теплый ветерок доносит из порта привычный гул. Он похож на шум крови, пульсирующей в ушах, и шум ночи, когда не можешь сомкнуть глаз. 8 Я прочитала это и перечитала. На всякий случай. «Лицо, осуществившее или имевшее намерение осуществить посредством продуктов питания, жидкостей, медикаментов, манипуляций, с применением силы и прочих средств аборт женщины беременной или заявившей о беременности, по ее согласию или без такового, будет подвергнуто наказанию в виде заключения под стражу на срок от года до пяти лет и взыскания штрафа от 500 до 10 000 динаров. В случае, если указанные действия повлекли за собой смерть, срок заключения составляет от 10 до 20 лет». 9 Я хочу уберечь тебя от рождения, чтобы ты избежала смерти, подстерегающей в любой момент. В этой стране нас любят немыми и голыми, когда мы доставляем удовольствие возбужденным мужикам. Я понимаю, что медлю с выводами, говорю с тобой, тяну время, только защищать тебя долго не получится; думаю, если рассказать тебе подлинную историю, может, ты поймешь. Ту, что прячется и является, когда по вечерам я закрываю глаза, и так происходит из года в год. Точная версия случившегося еще ускользает от внутреннего языка и перечеркивает внешний язык раскрашенных утят, говора канюли. Я взываю к языку без голосовых связок и десятка швов на шее, разрезавших мою жизнь от уха до уха. Поверишь ли ты в это? Стоит открыть глаза, как история исчезает, точно горы в тумане. 10 Остаться бы здесь, в заброшенном саду, и не шевелиться. Спрятаться от собственной истории. Но полагаю, покоясь бессловесно, наши истории становятся опасными. Пропасти подобны. Моя история проделала дыру в горле. Звонок. Хадиджа. Наверное, она приземлилась в Париже, пересаживается и летит в Брюссель, серый город, где спрятаны мои голосовые связки. В ее сознании перезапускается история с колыбелью на рассвете 5 июля 1962 года. Когда она говорит со мной, я снова падаю в ее чрево, а ты — в мое. Почти как в сказках «Тысячи и одной ночи», только это ночи обмана. «Алло? Мама? Я…» Она говорит за двоих, за тысячу. А я — за полумесяц, за полудочку, за полмгновенье. Ты слышишь? Мама говорит наигранно, слова катятся возмущенным потоком. Не смею ее прервать или вставить словечко. Только слушаю. «Я в Париже, мой ангел. Представляешь, он не берет трубку! Он ведь великий хирург, пусть хотя бы мне объяснит. Секретарша? Не желаю более выслушивать ее обещания назначить прием на другое время». Она делает паузу, поправляет боевые знамена и продолжает: «Мне твердят, якобы он вернется. Да, срочный вызов, говорит секретарша. Какие-то бесчеловечные, доченька. Я же оставила тебя одну!» — она повторяется, изображает всхлипывание, наверняка заламывает руки. Я свернулась калачиком у нее в утробе, она носит меня двадцать один год, обхаживает, запрещает отпускать пуповину, нас соединяющую, говорит со мной непрестанно. «Как приземлюсь, сразу возьму такси и поеду к нему. Ну вот, покидаю международную зону, перехожу в другой терминал. И если его там не будет, доченька, то… Ну да, я вернусь! Первым же рейсом. Наверное, ты права. А я ошибалась, моя принцесса, но это ради тебя, ради твоего голоса, я же знаю, он ведь прекрасный. А если не получится, будем жить дальше, моя девочка, будем жить дальше». Ее голос полон обещаниями, следом она многозначительно замолкает. А что касается голосовых связок? Я представляла их, моя Гурия, тысячами образов. Связки шнуров для колодца, гитарные струны, лески у рыбаков, канаты, что в цирке, связки жонглеров, трапеции у акробатов, веревки, которыми связывают баранов, тросы, привязывающие лодки, морские канаты, веревки для повешенных… Если добавить слово «голосовые», они начинают вибрировать, волны бегут по воде, колеблются стены. Та, что нас связывает с Хадиджей, пересекает море и касается моего уха. Мама спрятала меня в свое чрево на другой день после расправы над моей семьей, забрав из больницы, что в Релизане. Я уютно свернулась в ее вселенной и слушаю, как она меня хвалит, сочиняет рассказы («Ты — редкая книга», «Твои глаза из рая, не повреди их!»), я питаюсь тем, что она для меня пережевывает. Все так, только нас трое, одна в другой, как матрешка. Она непременно узнает. Если бельгийский хирург не назначит прием, она может вернуться быстрее. Приедет в Оран раньше, чем ожидалось, Гурия-малютка. И ей станет плохо от встречи с тобой. Она, лунная девочка, лелеет свою мечту о моей свадьбе, воображает детали и даже ткань платья, хочет увидеть сказку, дворец, чтобы история завершилась в раю. Но это на внешнем языке. А на внутреннем кричит, что роскошной свадьбой она обязана покончить с проклятием женщин, потерявших отца и мать, как я, или никогда их не имевших, как она. Ей хочется историю со свадьбой, отцом, матерью и ребенком, которого не подбросят ранним утром на порог мечети. Ей хочется исправить то, что Господь или случай сделал не так. Ты понимаешь, что будет, когда я заявлюсь с пузом. А ты без роду без племени, без имени отца, потому что тот ушел в море словно к любовнице? Нет, она вовсе не консервативна, не узколоба во взгляде на законы мужчин, просто для нее это давний и наболевший вопрос. Я должна расцвести снова, жить и быть счастливой за двоих. Вот такая история. 11 Попав в парикмахерскую, я закричала. Кто-то смеялся; все столпились вокруг меня и, думаю, даже сочувствовали. Не из-за того, во что превратили мой салон, а потому, что я походила на вытащенную из воды рыбу. И потому, что мой истошный рев ворвался в их мир без естественных звуков. Я исторгала еле слышные вопли, не соответствующие вытаращенным глазам и взмахам рук. В их звучащей вселенной я изображала кадры из немого кино. Вызвать полицию? Какая в том польза? Меня бы мурыжили часами, перенаправляя от одного офицера к другому, чтобы выслушать мою жалобу. Подсмеивались бы, спрашивали про разрезанное горло, про рану. Пришлось бы повторять слова и фразы, глотать их, словно камни. Я стояла под постерами с женщинами ослепительной красоты. Предпочла не реагировать. Жительницы дома напротив, высунувшись из окон, с любопытством меня рассматривали, насмехаясь или сочувствуя. Некоторые женщины мгновенно выбирают определенную сторону. Как они полагают, единственный способ выжить в тюрьме — стать охранницей. Чтоб уж наверняка! Бога, то есть мужчин, в этой стране не победить, лунная моя девочка, у меня росло чувство, что они отомстят. Я осматривалась вокруг, вглядывалась в лица, отыскивая доказательства, следы, — безрезультатно. Попробовала поднять входные жалюзи. Их разбили, смяли, они не поддавались, совершенно бесполезные. Приподняв их наполовину, пролезла в разоренный салон. Грабители вспороли все три кресла, как коров в Хад-Шекале; на полу — разбитые раковины, открытые флаконы духов; зеркала залиты пеной шампуней. Сильный запах этой смеси раздавался по всей округе. Приборы для эпиляции, выпрямления волос и фены исчезли. А потом я увидела большой пакет, и, непонятно почему, на меня нахлынули воспоминания о былой моей войне. Вывешивая тогда на дверях мечетей списки тех, кого надо прикончить, им посылали чистый саван и душистое мыло. Для последнего предсмертного омовения. Этот мучительный алый кошмар ворвался снова в мою повседневную жизнь, и я вспомнила. В пакете лежал просторный черный хиджаб из дешевой ткани. А еще зеленый безучастный Коран с золотыми буквами. Часть моего сознания подсказывала мне, что Хадиджа не должна узнать о случившемся. Я достала сигарету и закурила прямо на улице у парикмахерской напротив мечети, перед зеваками. Средь бела дня, а они на меня пялились. Запах табака медленно вплывал в их возмущенные ноздри. На мгновение у меня появилось желание разбить окна в мечети и громко выругаться, но как такое возможно без голоса, моя Гурия? Подозревала ли я, что случится подобное? В глубине души — да. Я знала, нам грозит нож. Начавшаяся не так давно война между моей парикмахерской и мечетью напротив рано или поздно должна была так разрешиться. Напряжение между моей канюлей и громкоговорителем проповедника нарастало, и в округе стали об этом судачить. Я прикинула ущерб от фальшивого ограбления. То, что не разбили, — украли: немного мелочи из кассы, самое дорогое оборудование и косметику. На полу валялся парик, который покрывал голову лысого манекена. Унесли кучу моих духов, оставили только один большой флакон с мускусом, любимым запахом бородачей Аллаха. На улице раздавался смех зевак, перекатывающийся от одного человека к другому, а потом он сменился высокопарными речами о Всевышнем и его знаменьях. Женщины из Сите, клиентки моего салона, наблюдали за происходящим за закрытыми ставнями. Это злило, но, честно говоря, что они могли сделать? Они найдут другое место, чтобы подготовить себя к встрече с мужчинами. А я ведь ни мужчина и ни женщина, аномалия, от которой рано или поздно следовало избавиться. Дети то и дело пролезали под смятыми жалюзи и интересовались у меня, что произошло. В небе раздался громкий голос, время остановилось. Это был крик, молящий и надменный, обиженный и требовательный, словно кого-то бросили. Ни одна женщина не обладала такой силой голоса и правом повторить этот возглас в минарете. Прозвучал призыв к молитве в час дня. Все побежали, и улица опустела. 12 13:30 Клиенток не будет ни сегодня, ни завтра, ни на неделе. За несколько дней невозможно все отремонтировать. Перед днем Ид аль-Адха женщины не выходят из кухни, потрошат баранов, готовят их, сдабривают специями в ожидании довольного бурчания самцов. Раньше я украшала свой салон, развешивала на стенах фотографии островов и женщин с золотистыми глазами, мне нравилось слушать разговоры, свободные от присутствия мужчин. Сегодня не нужно расчесывать волосы, удлинять ресницы, выщипывать брови, делать лобок шелковистым в угоду мужчинам, чтобы они воображали нас девственницами, не надо разглаживать кожу, убирать черные точки, закрашивать седые корни специально выписанными из Парижа оттеночными средствами. Ничего не надо делать. Скоро праздник, обе мои помощницы уехали домой, и так называемые грабители зашли сюда, чтобы оставить недвусмысленное послание. Ты могла бы увидеться с моей помощницей Хананой, если бы мы пришли неделю назад. Она почти не разговаривает, но ее внутренний язык проявляется в оттенках ее волос. Криком кричит ее вытравленная шевелюра. Каждую неделю она подкрашивает ее ярко-желтым яростным блондом, чтобы отомстить за прежнюю жизнь. Понимаешь, она одновременно несчастная и сильная, я взяла ее на работу прошлым летом, потому что у нее есть машина и она может выезжать по срочным заявкам. Когда Ханана за рулем, она тоже неразговорчива. Здесь собираются ее постоянные клиентки. Те, кто болтает без умолку, предпочитают ходить к ней, а не к другой сотруднице. Не думаю, что ей интересны эти бесконечные истории, но она никогда не перебивает. Машина досталась ей в наследство от мужа, умершего пять лет назад: у нее старый автомобиль и тишина, свившая гнездо в ее душе. Как только она стала вдовой, живя в городе Шлефе, пятеро братьев закутали ее с ног до головы, велели закрыть лицо и строго следили за ее жестами, движениями, взглядами. Ей не позволялось подойти к окну, повысить голос дома, иметь телефон или подруг. Только воображаемую птичку. И Коран. «Разведенная? Вдова? Все равно что бомба замедленного действия», — говорили мужчины о матери, сестрах или вернувшихся домой девушках, которых мужья выкидывали, как грязную салфетку после еды. За бедной Хананой следили, как за фитилем от динамитной шашки или за трещиной в стене. На кону стояла их честь, а не ее жизнь. Они стерегли сестру по очереди и, возможно, все впятером мечтали о ее внезапной смерти. Наконец братство выдало ее замуж за мужчину из квартала Бельгаид в Оране, за триста сорок пять километров от дома. Оно надеялось, что ее историю забудут и та постепенно сотрется из разговоров. Отправив сестру подальше, они в известном смысле ее похоронили, чтобы она забыла собственное имя и дорогу назад. После смерти мужа Ханана родила сына, но братья заставили отдать его бабушке. Постепенно она теряла дар речи, как будто мысленно расставалась с ней. Первого ребенка она отдала, но от нового мужа, отбиравшего у нее зарплату и тоже следившего за ней, родила второго, а потом и третьего. Я часто видела ее мужа здесь в Сите. Он стоял на углу улицы, где располагался мой салон. Крысиными глазками шпионил за входом, с ненавистью что-то бормоча себе под нос. Ханану жалко. Она разбивает мое сердце, но его просто так не остановить, в какой-то момент оно становится камнем и перестает сочувствовать. Когда однажды летом она пришла наниматься на работу, я согласилась по двум причинам: как я уже тебе сказала, она водит машину, и у нее очень ухоженные волосы, ими явно занимается знающая женщина. Она у меня работает, я ей плачу, но не расспрашиваю. Похоже, она развивает свой внутренний язык, и он изящнее и богаче, чем у тех, кто болтает, пока она их причесывает. Муж следит за ней, как сутенер. Торчит на углу днями напролет, если не занят сбором пластиковых бутылок для перепродажи; но Ханана уже много лет пребывает где-то в своем мире. В конце дня он появляется из-за угла, приближается. Подходит, топчется неподалеку, бочком, как ворона. А первого числа каждого месяца я обнаруживаю его на пороге парикмахерской под вывеской, как ни в чем не бывало он ждет жену, вернее ее зарплату. Кто вторая из сотрудниц? Ее зовут Мериам. Расскажу тебе и о ней. А может, море сделает это лучше. Дважды она пыталась покинуть страну на лодке и доплыть до Испании как нелегалка. И оба раза ее задерживала береговая охрана. Ее бросили в исправительную тюрьму в Джиджеле, но через некоторое время отпустили на волю. В третий раз ее нашли в трюме торгового судна, перевозившего муку, в порту Орана. Она пробралась на корабль ночью, затерялась в его коридорах и жила три дня в темноте. Когда ее обнаружили, она была белая, как привидение, и умирала от жажды, словно увядший цветок. Три дня питалась мукой и в поисках воды облизывала холодные металлические трубы. Она рассказывает это раз за разом, клиентки хохочут, они обожают историю с обсыпанным мукой призраком, напугавшим матросов. Мериам забавная, но хитрая; думаю, в глубине души ей грезится только одна перспектива — добраться до моря, выждать затишья и уплыть. Она тоже уже несколько лет считает себя мертвой, после последнего неудачного побега. Я вытянулась в одном из уцелевших кресел; чувствуешь, как мой живот расслабился? Мои руки нащупывают твой бугорок жизни, твою дюну из плоти. Пытаюсь успокоиться. Меня колотит от гнева. Каждый раз, когда подстерегает опасность или что-то случается, я будто снова переживаю день убийства моей семьи. Точно тот миг, когда меня зарезал террорист, должен повториться. Все связано с этим роковым днем, а он связан с пустотой. Он плохо запечатлелся в моей памяти, и я набила о нем татуировки, чтобы он не потерялся в тумане. Посмотри на рисунки на моем стройном теле. Под ключицей — причудливая звезда. Ханана делает татуировки некоторым клиенткам, и мне сделала. Думаю, когда образы нечеткие, и решаешься нанести тату. Если я сплю на правом боку, звезду видно лучше. Она первое из воспоминаний о моей прошлой жизни. Сестра протягивает мне стакан с водой, где отражается звездочка, и уверяет, будто поймала ее. Мне пять лет. Родители спят, в дальнем загоне на ферме шебуршатся бараны. Сестра смеется, я громко хохочу, подражая ей во всем. Глупо, но поэтому я и повесила звезду на шею. А вот нарисованный ручей. Три волнистых линии между грудей. Ниже, на животе, перекрещиваются два пшеничных колоска. Ты лежишь посередине, считая отмеренные тебе часы. Мужчин часто удивляют мои татуировки, они задают вопросы, и мне приходится сочинять: колосья — это чрево и щедрость. Колосья — урожай. Что такое колосья? Всего-навсего колосья. Когда любовники доходят до этого пшеничного поля, они стонут и уже не способны выслушивать мои разъяснения. С закрытыми глазами они желают дотронуться до нарисованной лошадки. Такой небольшой, над волосами лобка. Лошадка, девочка моя, это второе воспоминание о моей жизни с сестрой. Где-то в Уарсенисе, поблизости от нашей умершей деревни Хад-Шекала (на внешнем языке Эль-Джиха-эль-Мейта), она скачет по полям Мертвого края. Мама рассказывала, что в детстве у нее была лошадь. Она лишилась ее, когда братья разделили отцовское наследство. Лошадь у нее забрали, но взамен выделили участок по соседству с нашей фермой, каменистый, бесплодный. В безумии мать мерила его шагами, проклиная братьев в непонятном заунывном напеве. В нашем краю, согласно законам Всевышнего, женщина имеет право на половину наследства мужчины. По неведомой причине мне нравится воображать эту лошадь. Твой отец любил часто гладить эту татуировку, уткнувшись лицом в мой живот, и мечтал, как он переплывет море и высадится в Испании. После моего рассказа он смеялся как ребенок, обнажая желтые зубы. Если бы ты родилась, тебе мог бы понадобиться отец, но не волнуйся, это не твой случай. Продолжим двигаться вниз по моему телу. В паху проступает изображение двух рыб, то ли сардин, то ли дельфинов, татуировщица нарисовала приблизительно. По одной рыбке на верху каждого бедра, там, где нежная кожа. Третье воспоминание о ферме в Мертвом крае: в тот день отец принес нам сардин из нижней деревни. В горах Уарсениса рыбы нет. Мы с сестрой страшно обрадовались, решили, что они еще живы, потому что солнце играло на голубой чешуе. Десяток сардин, завернутых в газету. Они сверкали, их рты были открыты. Сейчас воспоминание о родных местах расколото во мне на тысячу фрагментов. Я подбираю их в голосе мамы, а он звучит все громче и громче, и наш последний час приближается. Рано утром она взывала к предкам, потом затягивала долгую жалобную песню, похожую на плач. Прости за сигарету. Беременным не стоит курить, но я не понимаю, что делать с тобой и с парикмахерской. Они разбили ее, как зеркало. Спи. Спи! Дай мне подумать. Наверное, мне даже стало легче после налета. Потому что безмолвная война между моими гуриями и гуриями имама из мечети напротив стала явной. Некоторые догадываются о моей истинной сущности, об убийце во мне, о мертвой женщине. Например, имам из мечети. Я почти уверена, это он сделал. Когда мы впервые столкнулись на улице и он увидел мою «улыбку» и дыру в гортани, то отпрянул, прежде чем взять себя в руки. Всякий раз, когда мы пересекаемся, я смущаю его своим смеющимся взглядом золотисто-зеленых глаз, срываю с него одежды на виду у всех прихожан, перед его собственным Богом. Мое дело — делать женщин красивыми, продавать духи, разглаживать волосы, чтобы они были длиннее райских рек. Его дело — говорить о джихаде, войне, добыче, Франции, законах, грехе во всех проявлениях, о рае и пророках. Это с его словами на устах, не с моими, в 1990-е годы, вплоть до моей смерти 31 декабря 1999-го убили, моя Гурия, сотни тысяч людей, и он это знает. Потому что отводит глаза. Кое-кому известно, что я восстала из мертвых. Что меня зарезали, но я выжила, чтобы сосчитать всех жертв. И палачей. 13 В пятницу два месяца тому назад началась война между моей парикмахерской «Шахерезада» и мечетью Гроба (это я так ее назвала, потом объясню почему). Имам заголосил, а я, выкуривая сигарету у окна моего салона, воображала, как он уселся в своем михрабе (ниша в молельном зале, где он располагается перед стоящими на коленях мужчинами, уткнувшимися головами в пол). Он начал с перечисления немыслимых богохульств и произнес: «Десять женщин лишены милости Всевышнего». В салоне нас было тогда одиннадцать, включая двух моих сотрудниц. Над городом, где не было ни деревца, кружил песчаный вихрь, очищающий пустующие дома, как надгробные камни. «Во-первых, татуированная женщина», — и голос имама дрогнул, предваряя невиданный скандал. Внезапно в нашем надушенном окопе все смолкли, клиентки и парикмахерши, точно в зале суда в ожидании вердикта. В это мгновенье никто не осмелился на меня взглянуть, но все подумали о рыбках, лошадке и ручье на моей белой коже. Фен в руках Хананы зашумел, возражая проповеднику. «Во-вторых, та, что выщипывает брови», — голос имама затих, позволяя каждому правоверному вспомнить лицо той знакомой, супруги, дочери или соседки, которую надлежало проклясть. Затем шепотом раздраженного ученого он огласил третий приговор: «Эль-Вассила и эль-Муставассила». Кто эта проклятая женщина с диковинным двойным именем? Присутствовавшие в салоне переглянулись, пытаясь понять, но тут имам уточнил: «Она удлиняет ресницы и наращивает ногти»; и все мы, женщины, кто не покорился и укрылся по другую сторону мечети, прыснули от смеха, осознав наше невежество. Внезапно парикмахерскую сотряс хохот. Это звучали бунтарская радость и смех, вырвавшийся из раннего детства каждой из нас, когда еще не начались менструации. «И та, что не покрыта!» — продолжил имам, и все мы почувствовали, даже через улицу, дрожь мужчин, возбужденных желанием проучить наглых женщин, чьи распущенные волосы не дают собрать хороший урожай. Из-за кепки, спортивной обуви и брюк я попала в пятую категорию, «женщин, желающих походить на мужчин». «А кто это, эль-Мутфалиджа?» — спросила у меня недавно вышедшая замуж клиентка, ожидавшая, пока прокрасятся корни ее волос. И мы все замерли, вслушиваясь в слова, слетавшие с гигантских уст громкоговорителя на мечети. «Да хранит нас Всевышний!» — воскликнул имам, изображая волнение. «Это женщины, исправляющие зубы, данные им при рождении Божьей щедростью». Тебе-то, моя незваная гостья, я могу сказать: вряд ли божеству, воплощающему все человечество разом, настолько ненавистны наши тела, что он против лечения искривленных зубов! Откуда такая зависть даже к нашим изъянам? К порочным имам присовокупил «женщин, посещающих могилы, рыдающих во время траура и тех, кто гневит супруга». А еще это те, кто, выходя на улицу, пользуется духами, носит шиньоны; кто ходит с голыми щиколотками; имам все говорил и говорил, пока не осталось ни одной женщины, ни следа от нее, ни единого волоска, только кровь на волчьей пасти. Только косматые тени, безмолвные силуэты, покойницы, слабыми голосами поддакивающие мужьям. И клянусь тебе, после неистового хохота в парикмахерской воцарилась гробовая тишина. Мы не встревожились, мы недоумевали: за что Всевышний нас так ненавидит? Чем мы его разгневали за три тысячелетия? Разве мы лишили его права материнства, возможности рожать и вскармливать молоком? Разве мы отняли у него сердца мужчин? Моя парикмахерская стала логовом испуганных волчиц, оберегающих свое тайное лоно. Молитва закончилась, и раздался пронзительный вопль; я наблюдала за потоком правоверных, спешащих домой, и голова их горела от мечтаний и гнева. Иногда мне хочется исторгнуть из горла этот восторженный бесконечный возглас и крикнуть в дни праздника. Это протяжный вопль, вырывающийся из груди наших женщин, моя крошечка, голос женщин, которым с рождения запрещено громко говорить, он означает и траур, и потерю девственности, и смерть, и замужество, успех или похороны; мужчины не могут ни воспроизвести его, ни запретить. И тут Ханана, моя прекрасная сотрудница, годами молчавшая, никогда не повышавшая голоса, зашлась в крике, летевшем к мужчинам. Я увидела, как толпа замерла в раздумье, повернулась к моим рекламным плакатам и витрине, закрытой жалюзи. Правоверные пожали плечами и разошлись. За их спинами ледяной, неподвижный, как надгробный камень, взгляд имама упал в витрину моего салона. Он понял значение дерзкого послания. В ту пятницу началась война. 14 Оставить тебя? Ты с ума сошла? Да они умудрились похоронить в памяти целую войну, двести тысяч убитых и целых десять лет, когда полагали себя баранами и пророками, но они никогда не забудут, что у тебя нет ни отца, ни имени. И что на твоем рождении настояла мать-чудовище, напоминающая им, сколько детей, женщин, мужчин и животных они принесли в жертву во славу Всевышнего. Они будут напоминать тебе об этом в официальных учреждениях, на улице, ночью, в школе. Куда бы ты ни пошла. Тебе придется жить в ущелье, более глубоком, чем то, откуда ты сейчас смотришь на меня своими прекрасными загадочными большими глазами, которые ты унаследуешь от меня. Ты не представляешь, через какой ад тебе придется пройти, если ты рождаешься женщиной в этой стране и нет отца, чтобы он оградил тебя от мужчин, а ты — брошенный ребенок. Моя мама? Да она этого не переживет. «Ну вот, Хадиджа, я беременная, отец исчез, из-за меня испарился, он был рыбаком, небольшого росточка, немного с приветом, но заразительно смеялся». Хорошо, если бы разговор состоялся утром за крепким кофе. Или вечером, когда она, как обычно, следит за мной краешком глаза, делая вид, будто переключает телепрограммы. Стены тут же обрушатся, или ее сердце перестанет биться. Или вся кровь отхлынет от лица из-за переживания. А потом глубокой ночью она застонет. И зарыдает над своей судьбой, выпавшим жребием, над своей жизнью, днем, когда родила меня, даже не раздвинув ноги, без кровотечения, криков, и к ней не приблизился никакой мужчина, подобно матери Иисуса в Коране. Она будет оплакивать давнишние дела, о которых я никогда не узнаю, самые сокровенные секреты. Возможно, и правда умрет, откажется принимать пищу и погибнет от голода. И что с тобой тогда делать? А с парикмахерской? Потому что в таком случае правоверные возрадуются, завопят и, вооружившись законом, разгромят ее как гнездо проституции и разврата. В этом квартале, помимо моего безбожия, не хватало только раздутого живота, отвернувшегося от Господа. Это немыслимо. Я рассказывала тебе историю о том, как с неба обрушился поток платьев, ярких тканей, духов и роскошных туфель? Нет? Это случилось спустя две недели после бунтарских криков Хананы. Имам Гроба потихоньку опутывал меня своей паутиной, готовясь к заключительному жертвоприношению, натачивая улыбающийся нож. Это случилось тоже в пятницу, в проклятый для женщин день. Мужчины ждали дождя, которого не было с января, животы сжимались от страха за неурожай. Мужчины, старики, дети только об этом и говорили, испуганно и болезненно вздыхая. Нам-то, женщинам, точно известно: если в наших краях не пройдет ливень и, словно проклятие, начнется засуха, так это потому, что мирные времена завершились, а мы слишком грешили. Уже несколько недель имам мечети Гроба беспрестанно вопит об этом в своей проповеди. Правоверные съеживаются на своих вонючих ковриках, поддакивают, а женщины в пыльных домах по всей округе отшатываются от окон. В воздухе квартала Эль-Ясмин (большом пригороде, где находится моя парикмахерская и где стоят в очереди за райскими кущами и крупой для кускуса) ощущалось приближение волны побоев, беспричинных пощечин, плевков в лицо тем, кто слегка переборщил с косметикой. Время от времени, будто высекают искры у канистры с горючим, какой-нибудь мужик орал на женщину, толкнувшую его в булочной, или подросток дергал за волосы девочку, которая слишком громко говорит. Так продолжалось несколько дней, и однажды утром пошел дождь. Как из ведра, проливной, будто Господь, уставший от молитв, уступил людям. С неба падало нечто, но не вода. Пока я поднимала жалюзи в «Шахерезаде», Ханана ждала меня у выхода. Мужчины столпились в конце улицы около жилого комплекса Вафи, у подъезда дома С. Они переговаривались, указывая пальцем на пятый этаж. Имам Гроба, окруженный правоверными, вздыхал, выказывая тревогу, как актер в плохом кино, и, словно шершень, перелетал от одной кучки собравшихся к другой. Затем раздались женские крики. Они отличались от рыданий у гроба, по поводу несчастного случая или стонов от боли, в них звучал древний ужас, стенания, вечно в нас живущие, которыми, будто щитом, нашим последним оружием, мы обороняемся от мужчин. Я знала, кто живет на том этаже, куда они показывали. Плач сменился оскорблениями, послышался звук разбившегося зеркала, стаканов, тарелок или стекла. Небо, расчищенное молитвами, отказывалось покончить с засухой; отрывистые всхлипывания сверху переродились в уханье, от них моя кожа позеленела, как выдубленная на солнце и натертая солью овечья шкура. Непонятно, с кем сражались женщины, и от этого мы все окаменели. Когда трех девушек выволокли за волосы в домашней одежде на булыжную мостовую, все женщины, высунувшиеся из окон других этажей, я уверена, вспомнили древнюю историю нашего женского рода. Одна из девушек держала в руке кожаную черную сумочку, цеплялась за землю, кричала, а ее красные ногти сверкали на солнце. Каждый раз, когда мне плохо, моя память разбивается вдребезги, как зеркало, предметы беспорядочно рассыпаются, и потом мне удается собрать лишь мелкие части, но никогда не получается их заново склеить. Ее светлые волосы метались, словно священное пламя, и я вспомнила, что, когда неделю назад она пришла ко мне на укладку, Ханана поморщилась от запаха ее потного тела. Другая девушка, с упрямым видом и закрытыми глазами, будто отказывалась смотреть на происходящее. Она молча опустилась на колени, одна туфля в руке, другая свисала с ноги. Третья, худая брюнетка, вопила не переставая. Она пыталась вырваться от окруживших ее мужчин, расширяя вокруг себя круги страха и ненависти. Люди не шевелились, окутанные паутиной ужаса, а стены нависли над толпой, чтобы ничего не упустить. Полиция примчалась с визгливо голосящей сиреной. Мужчины загалдели, принялись тыкать пальцами в грешниц. В этих трех женщин, выгнанных из квартиры на пятом этаже. «Это скандал!» — произнес один. «Думают, что им все позволено по воле Господа!» — пояснил другой. «Не хотим, чтобы наши дочери были такими», — поспешил пуститься в объяснения местный житель, обращаясь к полицейскому, размахивающему портативной рацией. Окна быстро захлопывались, чтобы мужчины не разглядели слишком испуганные или странно довольные лица женщин; даже меня пробрала дрожь. Если хотя бы один мужчина посмотрел на мой салон, всеобщий гнев, не найдя иного выхода, обрушился бы волной на стены парикмахерской. Девушки были моими клиентками, они приходили подготовиться к «ночной жизни», свободные, чудесные, будоражащие. Я подкрашивала, наращивала ресницы, делала эпиляцию ног и интимных зон, прихорашивала тела, в которые впивались мужчины. В сером призрачном свете полицейский направился в середину внутреннего двора, туда, где его ждали три строптивые юные женщины, еле стоящие на ногах, видимо, им было не впервой. Их погрузили в машину. А потом пошел дождь. Но оказалось, это не сильный дождь, не крупные капли, способные напитать корни. Нет. С неба падало совсем другое. Сначала шелковые платья медленно кружили, словно воспоминания, потом косметические наборы громко шлепнулись на тротуар, а за ними последовало и остальное: духи, сумочки, зеркальца, помады, чулки, юбки, бусы, туфли на каблуках, парики… Все летело с пятого этажа, и этот ливень, казалось, понемногу успокаивает толпу мужчин и, согласно их законам, очищает воздух и квартиру. Некая рука решила скинуть это вниз, выбросить все, что принадлежало трем девушкам, их гардероб и то, чем они создавали красоту и шарм. Из этого скопилась куча, мужчины тыкали в нее пальцами и вели долгие возмущенные разговоры. Следы этого дождя оставались еще два-три дня, дети забавлялись с ними, используя их как тряпки, делая мячики или пытаясь их продать. Квартира еще долго стояла пустой, открытой настежь, с расколоченной дверью, будто зияющей дырой в гортани. Видишь ли, моя сардинка, меня трясло от страха. Здесь все хрупкое, над нами все еле держится. Меня, мою парикмахерскую и моих двух коллег спасает лишь эта пустота в моем теле. Чудовищная улыбка до ушей, обозначающая немой хохот. 15 Она опять мне позвонила. Ничего толком не сказала. Описала серое брюссельское небо и напомнила, чтобы я не забыла оплатить электричество, чтобы крепко закрывала на ночь двери, держалась подальше от людей, ставила машину прямо под балконом, лучше самой за ней наблюдать, а то ведь охранник Тайеб — разгильдяй. Велела мыть руки гелем перед тем, как менять канюлю, протирать ее, убедила сходить в магазин, «потому что на этой неделе все закрыто», потом пообещала поскорее вернуться, как только подвернется билет. Может, сразу после праздника Ид аль-Адха, и уточнила: «это в худшем случае». Но ни слова об операции! Ни одного. Ни слова о хирурге. Значит, она его не видела или поняла, что надеяться не имеет смысла. На своем внешнем языке я начала ворчать, ржать, блеять, пищать, мычать, реветь, мяукать, верещать (у меня в горле весь Ноев ковчег), и она сделала вывод, что я обнаружила тайное убежище ее извинений. Когда она мне объяснила, что вернется, как только найдется билет, мой живот сжался и меня осенило, что надо поторапливаться. Перерезать тебе горло с помощью трех таблеток. Сделаем это, девочка моя, не позднее Дня жертвоприношения, ни часом дольше. Хотелось бы закончить историю, время поджимает. 16 Нужно найти кого-то, кто починит жалюзи. Не факт, что получится, накануне праздника никто не работает. К тому же людям не нравится вмешиваться в подобные дела. Я теперь вся в желтой краске бесчестия. Соберем осколки стекла и подождем, пока улица немного опустеет по такой жаре. Распахиваю окно парикмахерской. Чувствуешь запах? Вот уже неделю город воняет кишками испуганных животных. В центре города ничего не заметно, но пригороды, кварталы, названные в честь мучеников войны с Францией (сложившие голову в моей войне этого права не удостоились), похожи на скотные дворы, откуда доносится невыносимое блеяние. Осталось три дня. Убить или быть убитой? Я должна решиться. Подними свой носик и вдохни: отовсюду запах мокрого сена, навоза, лепешек, раздавленных ботинками или шинами. Ты унесешь с собой лишь этот запах нашего мира. А еще к тебе прилипнет едкий страх и галдеж животных рядом с толпящимися покупателями, которые хотят их сожрать. Бараны не могут спастись, у них нет больше крыльев, чтобы улететь живыми на небеса. Прислушайся еще. Сквозь уличный шум можно различить еле слышное блеяние. Он стонет на своем древнем языке, стоя на балконе слева от парикмахерской. Эти несчастные создания тоже жалуются на судьбу, уготованную им Всевышним. Скоро их положат на землю и быстро зарежут под крики детей. Никак не могу отделаться от этой картины, словно кто-то пытается этим видением обратиться ко мне. Оно возвращается во мне каждый год образом, который, видимо, нечто большее, чем просто воспоминание. 17 В раю гигантские деревья, реки, зеленые светлые луга, но людей нет. Может, так даже лучше? Я проглочу три таблетки, и ты вернешься к жизни среди листвы и меда. Тебя окружат счастливые томные женщины, ты попадешь в великое царство гурий, где нет менструаций, перхоти, волос на ногах. Почти все имамы говорят об этом по пятницам, расписывая тысячу и одну прелесть обители, предназначенной для правоверных. О, гурии, для вас будут бескрайние дали золота и драгоценных камней, там вам не надо готовить, драить заплеванные полы, рожать в муках, вас не станут бить и насиловать и вы сможете гулять обнаженными и, смеясь, плескаться в реках вина. По пятницам мы молча сидим в моей парикмахерской и слушаем пламенные проповеди! С двенадцати до двух нам запрещено включать музыку, говорить громко, а также смеяться. Слышно, как имам говорит об этом месте, о котором и мы мечтаем. Он клянется, что «сад Эдема, длиной в половину тетивы лука, бесспорно, лучше, чем целый горизонт, где встает и заходит солнце». «Жители рая едят там и пьют, но у них нет ни экскрементов, ни соплей, ни мочи». Он обещает, что «после принятия пищи их отрыжка благоухает мускусом». А гурии вроде тебя? «Аллах покрыл лицо их светом, а тело — шелком. Кожа их белая, одежды — зеленые, на шее — драгоценные ожерелья. Кадильницы их украшены жемчугом, а гребни — золотые. И молвят они: „Мы вечны, никогда не умрем, мы счастливы, не знаем страданий, мы пребываем и не отбываем, мы удовлетворены и не ведаем гнева“», — вопит он, воздевая к соучастному небу указательный палец. У гурий своя страна, а мы застряли в самом низу лестницы, в этой жизни, в Алжире. Видимо, Эдем — наша, женщин, потерянная родина! По этой причине мужчины на нас в обиде. Вот чем можно объяснить мужскую злобу, убийства, паранджу, плевки. Все это лишь мужская зависть. Ты слышишь меня? 18 Из парикмахерской мы уйдем в час сиесты, если только не нагрянет полиция. Любопытно, имам из мечети напротив носу не кажет. Он крупный молодой человек, волевой, уверенный, страстный, если идет с толпой правоверных, и молчаливый, если не проповедует, безупречно одетый. Его уважительно называют шейхом Качаком. Мне всегда казалось, что он следит за внешностью больше, чем мои клиентки, желающие скрыть свой возраст. В квартале Ай-эль-Ясмин он прославился своим голосом. С его помощью пророк в безмолвной стране зарабатывает на жизнь, оберегая полученный дар, и использует его лишь по особым случаям. Обычно, сталкиваясь с правоверными, он напускает на себя важный вид и ограничивается бормотанием. Мечеть расположена на первом этаже в торговом здании напротив, и со временем имаму удалось увеличить ее площадь. Он отвоевал часть тротуара и расширил молельную. Мой сосед даже умудрился выбить себе место под незаконную парковку. Еще там стоит длинный зеленый короб с выведенным аятом из Корана, тебе его видно отсюда. Это деревянный гроб, окрашенный в райский зеленый цвет. Он тут как напоминание о клятвенных обещаниях имама. Думаю, тот намеренно выставил оссуарий на улицу: таково наглядное подтверждение его пламенным проповедям. Прежде чем завернуть мертвеца, преставившегося в нашей округе, в саван, пожертвованный щедрым дарителем, и успеть закопать, его кладут в зеленый короб во время последней молитвы. Потом этот короб возвращают на место, где он поджидает следующего путешественника. В городе к нему никто не притрагивается, все обходят его стороной, даже дети. В полдень из мечети Гроба, так я ее назвала, доносятся вопли: там читают аяты Корана. Никто не смеет попросить их голосить потише. Я вынуждена слушать это, они вызывают желание умереть поскорее. Поведать тебе забавную подробность? Во время большой пятничной молитвы все магазины обязаны опустить жалюзи, ибо сказано: когда раздается призыв на молитву, любая коммерция запрещена. Два-три часа, пока отмываются грехи, что накопились за неделю, нельзя купить бутылку воды или таблетку от головной боли. Все должно остановиться. И представляешь, моя маленькая Гурия, есть одно освобождение от этого божественного комендантского часа — заведения для женщин, парикмахерские, косметические салоны. Нечто вроде нашего часа пик. В такое время наша клиентура — женщины, которым дозволено выйти на улицу в эти пару часов. Видимо, мужчины желают, вернувшись после проповеди, где им обещали девственниц в белых одеждах, обнаружить гурий-красавиц. А может, это всего лишь промежуток между работой по дому и заботой о детях, когда женщины могут позволить себе вспомнить о собственном теле. Накинув платки и опустив головы, они спешат в парикмахерские, проклинаемые имамами. Только тогда им удается прогуляться под солнцем, и никто их не оскорбит, не потревожит, мысленно не расчленит и не зарежет. Они приходят ко мне в поту, между стиркой и приготовлением супа, в надежде снова вернуть молодость или хотя бы оживить память о ней. И пока имам орет, что все беды страны от женских раздвинутых ног и необходимо запретить продажу духов и макияжа женщинам «без сопровождения мужчин-опекунов», мои смешливые непокорные сотрудницы занимаются эпиляцией ног и бровей и подкрашивают шевелюры. Уже давно по пятницам, моя Гурия, в час пополудни разворачивается безмолвная война! Между моей парикмахерской и мечетью, разделенными узкой улочкой, нарастает напряжение. Посетительницы салона ценят сопротивление, которое мы оказываем. Пока обе мои работницы причесывают, красят, выпрямляют, имам напротив вопит, что должно страшиться закона небесного и беречь честь, репутацию и добродетель. С одной стороны имам орет и клянется, что в раю армия безбородых «юношей с невинными глазами терпеливо ожидает девственниц, уединенно живущих в шатрах, и жен непорочных, не тронутых ни мужьями, ни джиннами, сравнимых с рубинами, кораллами, жемчужинами в раковинах». С другой стороны за стенами салона мы еле сдерживаемся, чтобы не засмеяться, болтаем о том о сем непочтительно, с непокрытыми головами и ногами, задранными для эпиляции. В такие мгновения я, полумужчина, полуженщина, полуживая, полумертвая, полунемая, полуговорящая, полузарезанная, веселюсь с полуулыбкой и наслаждаюсь тысячелетием чистой иронии, поместившим меня между Богом и разными полами. Противостояние моей парикмахерской и мечети Гроба длится уже несколько месяцев, и, когда мужчины выходят из мечети, мы иногда за это расплачиваемся. После особо яростных проповедей мрачные возбужденные правоверные считают, что вступили на путь истинный, ведущий в рай. Последние клиентки торопятся по домам. Я настежь распахиваю дверь, так что табачный запах может добраться даже до шейха Качака; не отрываясь смотрю на него огромными глазами, осознавая, как действует на мужчин такой взгляд, медленно снимаю шейный платок, показываю ему мою канюлю и чудовищную «улыбку». Это наша лучшая дуэль. Потому что он знает. Знает и молчит, ничего не говорит обо мне. Хранит молчание, хотя я уверена, он оставляет за собой право напасть на меня из-за угла в проповедях через неделю. Со своим неповторимым голосом он терпеливо ждет, когда крыша парикмахерской свалится мне на непокрытую голову или мужчины выкинут мои вещи на улицу. До сих пор меня спасала только широкая «улыбка» чудовища. Она насмехалась над ним и над его правоверными. Полагаю, он опознал меня в сонме своих воспоминаний и всегда точно знал, откуда у меня эта рана. Он догадался, что я жертва войны девяностых, проповедей, наточенных на древних брусках, жертва речей о будоражащем рае, обещанных гуриях, мечетях, кинжалах, лезвия их затачивались елейными голосами. Уже некоторое время каждую пятницу после большой молитвы мы смотрим друг на друга, и он терпеливо склоняет голову. Мои подновленные девственницы против его, тех, каких никто никогда не видел. Несколько месяцев этот поединок повторяется каждую пятницу. Но он должен завершиться чьим-то поражением. Теперь понимаешь, зачем они разорили сегодня мою парикмахерскую? 19 У моего салона тысяча и одна клиентка. Одна собирается замуж, другая ловит удачу, используя разные ухищрения, мази, стрижки, краски, духи, но в глубине души отчаялась и хочет сбежать от самой себя. Кто-то приходит в мой салон позлословить, обругать, посплетничать и сохранить свою добродетель. Что тут поделаешь, моя маленькая. Таков уж стародавний закон: бывшие заключенные становятся тюремщицами, я тебе говорила. Не выношу, когда эти женщины костерят других женщин квартала, отказываюсь их слушать. Их бесконечные разговоры о словах Пророка, Божьих запретах досаждают мне больше всего. В скромном раю моей парикмахерской собираемся мы, девственницы, настоящие чистые девы из Эдема, обещанные убийцам или правоверным, воинам или праведникам. Мы ждем их, но в Оране реки вина и меда пересохли, от дворцов остались одни развалины, а долины, упомянутые в сурах, завалены мусором. Почему мужчины обожают искать несуществующих женщин и губить нас, давших им жизнь? Непостижимо. В конце каждого месяца Ханана приходит с синяками на лице и шее, дыра в языке ее жизни расширяется, поглощая все оставшиеся слова ее внешнего языка. Мы, женщины, — невестки райских гурий, их золовки, их конкурентки, их жалкие родственницы, их грубо обтесанные копии. В салоне мы делимся историями, но прежде всего платим сполна, чтобы хоть немного походить на них, соперничать с ними, чтобы наши мужья лежали в постели, а не шли в мечеть. И все же можно было закупить самые дорогие товары, поставить больше сушилок для волос и кресел, массажных столов, заказать еще ультрафиолетовых ламп, щеток, самых роскошных кремов, чтобы увеличить число клиенток, мне не победить и одну суру или вопли одной проповеди. Как сделать настоящих гурий из моих толстых клиенток, жертв готовки и уборки, изуродованных вскармливаниями и побоями, чья жизнь размечена менструациями и родами? Господь описал гурий в своей Книге, а нас, женщин, лишь упомянул! «Верующий получает либо две гурии, либо семьдесят две, либо пятьсот, либо восемь тысяч», — обещает имам Качак, и голос его так хорош, что возникает желание все бросить и умереть. Я сопротивляюсь. Мой салон «Шахерезада» открыт для всех женщин, вовлеченных в эту неизвестную битву, настоящую священную войну, джихад чувств. По пятницам в час мужской молитвы у нас праздник, щетки-расчески, духи-женихи. Ты могла бы к нам присоединиться, если бы тебе пришлось жить. Жаль, могли бы вместе раскладывать инструменты нашей борьбы с райскими гуриями. 20 Недели две назад земные гурии, моя девочка, всего на день-другой одержали победу над гуриями небесными и их сутенерами. Недолгую, но в парикмахерской мы хохотали, как гигантские чайки. Не то чтобы мои клиентки осознавали масштаб сражения, они, сами того не подозревая, поучаствовали в победе над имамом. Ты думаешь, нам удалось выбить божественное одобрение или мы все отправились просить его не так яростно нападать на земных гурий? Нет. Полагаешь, я набила его гроб волосами, шампунями и косметикой, потому что эта идея не выходила у меня из безумной головы? Или я оскорбила его, дернув за бороду при всем честном народе, либо врубила музыку на полную мощность во время проповеди? Нет, моя маленькая фея! Я тысячью обходных путей отправила сообщение его супруге, предварительно узнав ее имя. Она почти не появлялась здесь, поскольку имам живет во втором квартале Вафи, прямо за нашим, там, где продают овощи и рыбу. На улице ее не узнать, ведь все женщины, закрытые с ног до головы, похожи друг на друга, заперты в ночи. Но у меня получилось, моя красавица! Через несколько дней она все-таки пришла в салон; я рассказала о том, что мы можем предложить, и о скидках для супруги уважаемого шейха Качака. То ли ей было несладко, то ли знаменитый супруг предложил ей это между двумя молитвами и двумя «обработками» (Всевышний уточняет, что жен нужно обрабатывать, как твердую землю), то ли она проявила слабость женщины, вынужденной соперничать с полигамными проповедями правоверных, но все же она пришла. Вместе с посвященной в тайну соседкой, которая рассчитывала на духи и бесплатную стрижку. Клянусь тебе, это было в пятницу. Я открыла дверь, радушно и любезно предложила супруге имама лучшее: кресло, кофе, парикмахершу. Она не устояла перед моим гостеприимством, сняла платок, показав непримечательное лицо со стертыми чертами, тревожные глаза; выпростала волосы, а затем руки и бедра — все, что скрывалось, словно в суре. Возрождение шло медленно, но в итоге все получилось. И после двух часов косметических процедур возникла совсем другая женщина; она долго смотрелась в зеркало, удивленная покрашенными распрямленными волосами, красивой кожей и глазами, оттененными тушью для ресниц. Жена имама молча поднялась, и я заметила, как в ее взгляде забрезжило воспоминание или промелькнул гнев на ту, которая вошла сюда, на несчастную молодую женщину. Возможно, позже имаму даже понравилась его супруга, воскресшая еще до Страшного суда, он успокоился, лежа на своей добыче, ощутил в ночи благоухающее тело, более соответствующее тому, о чем он проповедовал из своего михраба мужчинам. Думаю, каждый боролся по-своему: он — Кораном, сурами, одеждой, толкованиями, яростью; я — кератином, выпрямителями, кремами, мазями, восковыми эпиляторами. Сейчас мне кажется, а вдруг я убила ту женщину, ведь вынудила ее отречься, а может, ее выгнали из дома или живьем закопали — во всяком случае, она ко мне больше не возвращалась. Жить значит воевать, моя Гурия. Я не выдала эту несчастную молодую женщину, не послала на смерть вместо себя, просто подождала имама Качака после молитвы Аср (третья молитва на исходе дня, за два часа до сумерек) и протянула ему внушительный счет за «услуги», оказанные его супруге. Там перечислялись все то, что он называл преступлениями против Всевышнего: духи, помады, пудра, краска, кремы, средства для эпиляции. Сначала он посмотрел в мои глаза, в хорошую погоду они цвета редкого мрамора; скользнул взглядом по канюле, потом принялся изучать счет. Мне ужасно жаль, но в тот момент посреди улицы, разделяющей парикмахерскую и мечеть, я увидела поражение на лице имама. С перерезанным горлом, я смаковала его растерянность, гнев, ненависть, предстоящую месть. Потом прохрипела через канюлю, приглушившую звук: «Все за счет заведения. Кроме духов». Его елейный голос задрожал, он что-то проблеял, отказавшись платить, и замолчал. На этом странном месте, где столкнулись противоположности, имам понял, что проиграл, повернулся ко мне спиной и скрылся в мечети Гроба. Война достигла апогея, когда спустя пару дней, поскольку он не заплатил, я прикрепила скотчем счет к его машине, стоявшей прямо перед молельным залом. А еще через несколько недель после яростной проповеди в ход пошла петиция с требованием закрыть салон «Шахерезада» как прибежище разврата. Долгое время меня спасал тот, кто зарезал меня двадцать лет назад. Во время резни в Хад-Шекале мой убийца халтурно совершил жертвоприношение, не смог соблюсти все правила, не заточил нож и не очистился долгим омовением. Он промазал и наградил меня шрамом. До сих пор это меня уберегало: люди не гнушались ничем, но меня ограждал статус жертвы терроризма. Шейх Качак выждал, пока осядет пыль гнева, однако отомстил. Инсценированное ограбление было его посланием. 21 16:30 Полицейским не хотелось связываться ни с женщиной, ни с моим делом во время сиесты. Разобрались по-быстрому: вдарили кулаком по жалюзи, потом бегло осмотрели место фиктивного ограбления и задали парочку вопросов. Знаете нападавших? Нет. Их начальника явно раздражала необходимость что-то предпринимать, он осмотрел салон, затем выбежал на улицу и погрузился в нескончаемый разговор по телефону. Двое подчиненных, не понимая, что им делать дальше, развлекались, охотно нюхая духи, выспрашивали мой номер. Приехала раздолбанная, дребезжащая служебная машина, дети всполошились с ее появлением, взрослые же стояли поодаль, любопытствуя, чью сторону займет полиция. По медлительности трех раздраженных полицейских, вынужденных оторваться от семейной жизни, казалось, что мое дело представляется ничтожным и мелочным. Никто не расспросил меня о канюле, моей «улыбке», из чего я заключила, что они осведомлены обо мне. В Алжире не знают, что делать с жертвами гражданской войны, на них не обращают внимания, ждут, пока те умрут. Мне задали еще вопросы о часах работы и о тех, кого мы обслуживаем. Постепенно допрос сместился на мою жизнь, моих знакомых, мои занятия; они хотели знать, замужем ли я. Один из полицейских указал коллеге на пепельницу, набитую окурками. Возникла пауза. Я уже представила, как они спрашивают: «Ты проститутка? Ты понимаешь, что негоже на глазах у Всевышнего заниматься таким ремеслом? Сколько на самом деле ты зарабатываешь, какие услуги ты оказываешь?» Вдруг на меня навалилась страшная усталость. «Будьте осторожны, есть другие способы зарабатывать на жизнь», — предупредил начальник, вернувшись на место преступления, моего преступления. Он подал некий знак подчиненным и исчез. Слегка смущенные полицейские предложили проводить меня до моей машины и выезда из квартала. Меня вели как преступницу, немногочисленная толпа расступилась. Неожиданно кто-то очень громко крикнул: «Аллах акбар!» («Бог велик!» на моем внутреннем языке). Ровно с того места, откуда обычно раздается клич, прозвучал медовый голос имама, шейха Качака. Он никогда не выполнял функцию муэдзина, а тут на тебе. Я заметила восторг на лицах некоторых соседей. И пока голос имама празднично взмывал вверх, двое полицейских объяснили: никто не тронет мой салон и жалюзи, и неважно, что они сломаны. Собравшиеся проводили меня взглядами, и я тоже, словно со стороны, увидела, как ухожу. «Бежим!» — прошептала ты мне на ухо. 22 Молитва в сумерках Я часто забираюсь на крышу нашего дома и прислушиваюсь. Сегодня время вечерней молитвы. Сосед надрывается, ставя себя на место Господа или его посланника. «Пророк Мухаммед сказал, что в первый день праздника Жертвоприношения нет более любимого дела, чем пролитие крови жертвенного животного. В Судный день жертва явится со своими рогами, копытами и шкурой. Кровь жертвенного животного, еще не пролившаяся на землю, уже обретет благоволение Аллаха и будет принята Им [2] . Такова традиция отца вашего Ибрахима». Минарет ближайшей мечети отсюда в двух шагах, и он обращается ко мне точно циклоп. Слова летят в воздухе, заполоняют город, выискивают неверных и ленивых. Священные слова хватают их за горло и велят наказать. Имам бушует, его голосовые связки опутывают руки и ноги, опрашивают одного за другим о рае, сексе, какую одежду можно носить, а какую нет, о еде, жертвоприношениях. Я достаю пачку сигарет, аккуратно ставлю чашку кофе на парапет и слушаю, посмеиваясь. Я не воспринимаю всерьез пафосные сентенции и завораживающие интонации имама. У меня невероятное преимущество: я немая, и в моем молчании никто не способен разгадать мой истинный язык и то, что я произношу на нем рядом с минаретом. Порой в нем слышатся ветер, шум двигателя или иные голоса, но я единственная, кто, опьянев от этих звуков, остается на месте, пока все остальные бегут, падают ниц, усердно бьются лбом о землю. «Самым светлым будет Судный день», — бубнит молитвы мой сосед третью праздничную ночь напролет. Слышится тяжелый одобрительный гул правоверных. Мы со шрамом интересуемся: а с какой стороны окажусь я в день Страшного суда? С жертвенными животными или с людьми, приносящими их в жертву? А где окажется мой убийца? Может, я наконец увижу его лицо, скрытое бородой и ночной темнотой 31 декабря 1999 года. Во что он сыграет? Замолит ли свой просчет, что не дорезал животное во время гражданской войны? Или вымолит прощение и заметет следы той деревни, той войны, окончательно выброшенной в колодец забвения? «В День жертвоприношения животные должны поститься», — заканчивает низкий хриплый голос с минарета и призывает правоверных собраться на молитву. Уже два дня мои волосы сухие, неухоженные, всклокоченные. Если я долго не причесываюсь, Хадиджа называет их лесами Амазонки. Хадиджа пока не вернулась, приедет, наверное, завтра или послезавтра. Ни с чем. После приступа я всегда выхожу на эту террасу подышать. Тут моя канюля забирает больше воздуха, словно я профессиональная пловчиха. На той высоте я воскресаю. Взгляни моими глазами на море за домами, ты не увидишь его в твоем вечном саду. Правда же, оно навязывает свою элегантность? Его голос исходит из глубокого прошлого. Оно вызывает желание прожить иную жизнь или обнажиться, подобно ему, разве нет? Вдохни за меня его запах, пожалуйста. Боже мой! Все бы отдала за то, чтобы побежать сейчас на пляж и забыть эту историю с тремя таблетками! Однажды, когда я тайком пришла сюда со стаканом вина, сосед имам поведал, что «перо судьбы» не записывает деяния безумца, ребенка и спящего. Может, оно не отметило то, что случилось ночью 31 декабря 1999-го, потому что я спала? И была ребенком, не так ли? Никто не должен помнить мои деяния и судить о них. Так почему же это бременем лежит на груди? Потому что Всевышнего, как и Его пера и баранов, тут недостаточно. 23 18 июня, ранний вечер Прошел еще день. Смотрю в окно. Внизу, в кафе «Мархаба», человек разражается хохотом, как он полагает, заразительным; он стоит и изображает нечто смешное, размахивая руками. Затем пожимает плечами и усаживается к телевизору, который приковывает его внимание. В конце дня там полно народу, дымно и шумно. Две девушки через центральную площадь обходят стороной это место, предназначенное для мужчин. Всякий раз, когда я иду по переулку, воцаряется тишина, и взгляды прохожих, сперва утонув в моих золотистых зрачках, падают на землю, чтобы не провалиться в канюлю. Мама повторяет, и страна вслед за ней: забудь. Наверное, не стоит даже мечтать об операции и обретении речи. Почему именно мне повезло заново родиться из всех двухсот тысяч мертвецов? И какие первые слова я бы произнесла, если бы голос вернулся? Неизвестно. Может, произнесу имя кого-то из бывшей семьи? Например, сестры, чтобы его дали новорожденному. И я забываю, но с трудом. Стараюсь это делать каждую ночь, а те, что внизу, забывают легко, как дышат. Я сражаюсь в тысяче битв, чтобы не моргать, чтобы обрести спокойный сон и не стонать, зато им похоронить ушедших как пальцем шевельнуть, словно слегка голову склонить. Для них забвение — это закон. Он принят почти единогласно в 2005 году, в тот день Хадиджа привела меня на пляж Бусфер, на востоке от Орана. Мне было одиннадцать, и тогда в конце сентября мы обнаружили пустынный берег. Мы там расположились, и на целый день я поверила вместе с чайками, что можно улететь, если бежать по мокрому песку. Холодный воздух резал мне горло. Внутри меня постоянно перекатывается история, но, чтобы завершиться, ей не хватает трех вещей: голоса, живого человека во мне и языка. И это замкнутый круг. Хадиджа уехала в Брюссель за голосовыми связками, и я все время представляю, как она на коленях умоляет очередного хирурга попробовать меня прооперировать. Вот же безумная моя мать! Верит в чудесное, поскольку сама чудом выжила. Посмотри вдаль, на центральную улицу, рядом с лицеем: все устраивается так, что нельзя ничего упустить из моей истории. Народ делает вид, будто занят чем-то важным. Небо совсем не помнит о событиях прошлой ночи, Всевышний запечатывает пальцем небесные уста. Можешь поклясться, что в Оране была война? Поверишь ли, что годами подсчитывали тысячи убитых, число бомб, зарезанных и раненых? Июнь выдался таким прекрасным, что смерть кажется оскорблением. Все устраивается так, чтобы все забыли, и я в том числе. 24 Ночь, молитва Иша Оран зажигает прибрежные огни. Понимаю, что делать: я осознала, кто жертва, во сне мне послышался Божий глас. То есть голоса мужчин, раздающихся в крови испуганных женщин, когда они рассуждают все вместе, перебивают друг друга; мне нужно подчиниться и спасти тебя, убив. Пока не выбрано место, гора, подходящее время, не хватает красно-синего рассвета. У меня уже есть нож, адрес невидимого гинеколога в переулке, идущем наверх от набережной, три таблетки и тысяча причин. Признаюсь, мне не впервой убивать, мой труп удостоверяет это холодностью и отвращением к любым прикосновениям. Но на сей раз не будет ни Бога, ни барана. Я не сдамся, и моя рука не дрогнет. Убью тебя, чтобы спасти. Ты, конечно, возразишь: он ведь тоже так думал, когда зарезал тебя и сестру? Замолчи! Что тебе известно о той ночи? Тебя там не было, ни глаз твоих, ни веревки для скакалок. С наступлением темноты после призыва на молитву и перед самой молитвой возникла пауза. Слышатся только кряхтенья, покашливания и шепот. Мужчины шумно поднимаются, передвигаются, выстраиваются в очередь. «Не оставляйте зазора между мизинцем на своей ноге и пальцем соседа, чтобы шайтан не проскочил», — твердит имам, и меня смешит это идиотское предупреждение о дьяволе. На вечернюю молитву в мечеть собирается туча правоверных, они словно бы вырастают из-под земли. Ты их увидишь, если я перегнусь через ограждение террасы. Приближается праздник жертвоприношения. Они чувствуют, как становятся пророками, заранее облачаются в белое, с важностью рассуждают о Страшном суде, их распирают мечты и голод; скоро они возьмут ножи и повторят жест Ибрахима. А что насчет нас? Женщинам запрещено перерезать горло жертве, понимаешь? От нас требуется омыть мертвое животное, натереть специями, подкоптить, опалить, приготовить еду и помыть посуду. Пока имам вопит «Аллах акбар!», меня осеняет мысль: разве разговаривать с дочерью, находящейся в утробе, более безумно, чем говорить с собой на улицах Орана? Ну, моя маленькая Гурия, давай теперь поспим. 25 19 июня, канун Ид аль-Адха Сегодня последний день. Вечером мы расстанемся. Может, пройтись? Очень полезно беременным. Шум, который ты слышишь, это люди, гуляющие по бульвару вдоль пальм — обожаю бродить там. Они фотографируют друг друга или сидят на скамейках и ничего не делают. Мимо едут машины, слышатся детские крики, вой сирен и крики торговцев. Для меня это утро как праздник или освобождение. Я знаю, что делать. Меня успокаивает свежий воздух или утренний час, а может, мамино послание: «Здравствуй, мой ангел, я не вернусь ни сегодня, ни завтра. На праздники нет ни одного билета на самолет. Места есть только после Ид аль-Адха, моя жемчужинка! Очень жаль, что ты остаешься там одна, без меня». Затем последовало другое, в семь двадцать три утра, наполненное тревогой: «Ты справишься сама? Закупи продуктов на неделю. Никуда не выходи». И потом еще одно, через десять минут, поскольку ее волнение в номере брюссельского отеля лишь нарастало: «Как в притче о слепом и безногом: ты будешь моими глазами, а я — твоим голосом. Ха-ха!» О хирурге, запускающем пальцы в мое горло, теперь больше речи нет. Моя ложь оказалась правдой, а ее правда — ложью. После каждой истории об имплантации голосовых связок она считает себя обязанной говорить за двоих, как я сейчас с тобой. Посмотри, ветер гуляет по поверхности моря, в этот час ощутима прохлада, солнце еще не обнажило свои длинные полуденные ножи. Вечером я сделаю аборт. Возможно, даже рискую умереть вместе с тобой, истечь кровью. Меня мучили неопределенность, страх жить, но теперь я приняла решение и после всего вернусь к прежней судьбе. Твое движение в моей утробе перевернуло мое существование, время опасно накренилось, словно стены над головой. До тебя все в моем мозгу и в мире вокруг было упорядочено. Мама Хадиджа чинила с моей помощью свое детство; я ждала — без особой надежды, — что голос вернется и однажды можно будет рассказать мою историю, а потаенный язык потихоньку исчезнет. Я твердо верила, что похожа на книгу, и нет надобности мне ее писать, а деньги зарабатывала благодаря «Шахерезаде», салону для гурий, переживающих за свою судьбу. Я жила. Хотя и с трудом, потому что моя история была стерта. В свободные часы мне грезились тысячи версий случившегося с Ибрахимом, я курила сигареты на крыше и потешалась над правоверными, стройными рядами шедшими на пятничную молитву. Все так бы и продолжалось, моя Гурия, я вынашивала праведный лютый гнев, обращенный против мира и его голосов. Правда, медленно умирала, но ведь это тоже проявление жизни, не так ли? Я ни с кем не говорила, мой внутренний язык постепенно тускнел, и даже стала корить себя за свою сокровенную вину. Когда я погружалась в повседневную жизнь, то история о сестре, чьи глаза преследовали меня повсюду, казалась выдуманной. Она становилась невообразимой, ее время и место постоянно менялись. Была ли я ребенком, уже родившимся с врожденным уродством, или этот дефект — историческое свидетельство войны в Алжире? Перерезал ли мне горло террорист в ночь на 31 декабря 1999 года в Хад-Шекале, или это след от автомобильной аварии, о которой я забыла? О чем свидетельствует моя канюля, если посмотреть на нее в зеркало? Что я родилась немой? Или что я потеряла голос из-за раковой опухоли или нарушения работы щитовидки? Когда после войны выживает лишь один человек, эта война превращается в плод воображения, то единственное место, где идет его битва. 26 Это маленькая площадь возле марокканского консульства. Видишь памятник погибшим в войне против Франции? Позади меня скучающие фотографы выискивают клиентов, желающих увезти с собой память о волнах. Передо мной, под большим балконом расстилается Средиземное море. Монумент представляет собой большую вертикальную плиту, покрытую цветным фаянсом, как внутри хаммама. На ней, словно плющ, вьется стихотворение, прославляющее жертв освободительной войны. Смотри, вокруг вытоптанная трава, по вечерам сюда приходят выпивать. Тут грязновато, но если какая памятная дата или государственный праздник, то становится чисто. Здесь чтят память погибших на единственной признанной войне, которая длилась с 1954-го по 1962-й. Это все, что я запомнила из уроков истории в школе. Я даже думаю, монумент остался от французов, чествовавших собственную войну, а алжирцы его отобрали и выбили имена своих убитых. Он стоит в центре площади, но никто больше его не замечает, все внимание приковано к морю. Если дети и бегают вокруг, то чтобы поиграть или спрятаться за ним. В Алжире после войны с Францией повсюду поставлены подобные памятники. В придачу к урокам в школе, именам героев в названиях улиц, ветеранам, присматривающимся к взглядам учеников; здесь ты не можешь скрыться от воспоминаний о войне за независимость Алжира. А что, если мы, выжившие в гражданской войне 1990-х годов, потребуем установить нам памятник? Как он будет выглядеть? Возможно, в виде канюли из белого мрамора на бетонном горле, опрокинутой в оранские небеса? Или будет простым, в форме пустой могилы, выдолбленной в мраморном прямоугольнике? Точно! Выдолбленный квадрат в центре маленькой площади у набережной. Неплохая мысль! А почему бы не сделать большую печь из цельного мрамора, а внутри лежат рядами новорожденные? Трупы детей, отправленные в темную пасть. Да, мой ангел, во время той гражданской войны, детали которой сейчас никто не помнит, Эмиры, Принцы преуспели в сожжении детей. Отряды воинов отправляли новорожденных в кухонные печи, вспарывали женщинам животы, отрубали головы, выставляли их на пороге дома и резали горло девочкам во славу Всевышнего. В конце 1999 года, на исходе года и века, угасающего в шелесте бумаг и шуме ветра на крыше, две девочки завернулись в толстое одеяло с нарисованным тигром. Одна закрыла глаза и очнулась в Оране, другая никогда больше не открыла глаза. Справа продают мороженое, дальше — полицейский участок и отель, где в прежние десятилетия шныряли проститутки. Двадцать лет назад бородачи заложили туда бомбы. Выше за поворотом французское консульство, дальше величественный отель «Рояль», мне нравится разглядывать его резной фасад, напоминающий древнюю книгу. Посмотри, на бульваре Эмира Абделькадера сидят группы мужчин, они о чем-то договариваются, подобно перекупщикам. Им лет по сто, все в морщинах, размахивают палками, но их глаза выдают, что они ревнуют к жизни других. Это ветераны войны за независимость. Им дано все, чтобы не забыть историю: флаг, тысячи фотографий погибших в тогдашних сражениях, ржавое оружие, выставленное в музее на востоке Орана. Деньги, медали, статуи, улицы, программы телевидения, песни, бесконечные биографии… Такое ощущение, что война с Францией — дама очень богатая и очень заботится о своих драгоценностях. С тех пор как меня попытались зарезать, я ее терпеть не могу, ненавижу; она словно старшая сестра, меня вытеснившая. Та война ведет себя как единственный ребенок, присвоивший все памятные даты. Она забрала себе белый, красный и зеленый цвет, иллюминации и толпы, военные парады. А что осталось выжившим в гражданскую войну? Ничего. Ни одного государственного праздника, ни одного памятного значка, который можно было бы повесить на грудь. Разве только право на шрамы. Все, что я могу противопоставить истории войны с Францией, это мои семь татуировок, и это уже чересчур. Местные жители никогда ничего не расскажут тебе о войне, в которой убили мою семью 31 декабря 1999 года. Я часто прохожу по этому бульвару, и старики, якобы победившие французов, сидят там и подозрительно смотрят на нас, родившихся позже, словно мы что-то украли. В школе я ненавидела рассказывать об этой национальной легенде; учитель истории не понимал, почему у меня такие плохие оценки по его предмету. Ему было невдомек, что мне нужен голос для моей войны. После десяти лет кровопролития нам не досталось никаких трофеев и даже тел. И даже слов. Одна-единственная фотография за всю войну, вечером я тебе ее покажу, когда вернемся. Мама ее увеличила и повесила у входа, напротив масок, привезенных из Сенегала. На ней кричащая женщина с открытым ртом, лицо искажено, от боли вы будто падаете в пропасть. Она вопит, заходится долгим криком, лицо очерствело. Она похожа на иссохший, безжизненный ручей, обнаживший каменистое дно. На голове — платок. Он приоткрывает шелковистые волосы, напоминающие о ее женственности и материнском горе, но она уже больше не мать. Ее называют «Мадонна Бенталья». Бенталья — деревня в Алжире, где в ночь на 22 сентября 1997 года зверски зарезали четыреста человек. Женщину, страдающую от боли, поддерживает другая, она помогает ей прислониться к стене и разродиться чем-то чудовищным. Тот, кто разглядывает эту фотографию, сосредоточен на большом лице женщины. «Это Мадонна из Бентальи», — твердила мама, подыскивая для нее самое подходящее место на стене у входной двери. Фотография кричит, время на ней замерло для меня и для всех, и нет ничего, что вывело бы нас из оцепенения. Резня случилась в пригороде Алжира во время моей войны. Это все, что осталось от нее. От другой войны находятся тысячи снимков с солдатами, женщинами, пулеметами, флагами, демонстрантами, французскими военными, стариками, детьми. Видишь? А вот нас не существует, меня вовсе, а тебя почти, ты существуешь только в течение нескольких часов. 27 Я по-своему ответила на несправедливость. Как десятилетняя девочка, которой задали сочинение, где надо было ответить на несколько вопросов по истории и географии. С аккуратно причесанными волосами, очень серьезная, заботливо одетая мамой, я решительно настроилась на урок. И вывела красивым почерком: «Для меня алжирская война началась и закончилась 31 декабря 1999 года в горах Уарсениса, а не на востоке нашей дорогой страны, в горном массиве Ореса 1 ноября 1954 года. Она свершилась в один день, который длится десять или тысячу лет, как гласит Коран, а не восемь лет, как война с Францией». Сколько убитых? Я ответила: «Никто не знает». По подсчетам победивших, двести тысяч, по подсчетам проигравших — около полумиллиона. Убитых не считают, а уж тем более выживших, разве только если сердце еще бьется. Вооружение? Ножи, мечети, бородачи, зимой — игра в прятки, моя сестричка Таймуша, отцовские бараны, его широкая спина, он не понимает, куда пойти и где скрыться от угроз, раздававшихся днем и ночью. В Хад-Шекале убили более тысячи человек. Или четыреста пятьдесят три. Или несколько десятков, как писали газеты. Или никого, по теперешним подсчетам. Какова была цель этой войны? Я ответила: «Никто не знает даже двадцать лет спустя». Вероятно, поселиться в раю, поскольку история не дала такой возможности. Или насытить изголодавшегося Бога. Или вернуться обратно в утробы наших матерей, или распределить земли, фермы и утварь после ухода колонизаторов. Двадцать лет спустя никто нам так и не объяснил. «Как долго продолжалась война?» — спрашивалось в контрольном листе. Десять лет. Или почти десять. С 1990-го по 2000-й. Горе стирает даты и никогда их не устанавливает. Я написала, что та война была гораздо ужаснее предыдущей, с Францией. Поскольку мы вели ее против себя самих, так же как пророки против баранов, а сновидцы — против сыновей. Через неделю всем раздали тетради, а мне мою не вернули. На меня внимательно посмотрели, пригласили директора и инспектора. К вечеру вызвали маму. Она кивнула и набросилась на учителя истории, посмевшего ее отчитать, потом на директора, вызвавшего меня в свой кабинет. Он даже не попытался мне показать жестом помолчать. Лишь нерешительно и устало покачал головой и, похоже, не рассердился. Пару лет спустя я узнала, что мама воспользовалась своими связями в вилайе (префектуре) и в Ассоциации жертв терроризма, чтобы усмирить историка, желавшего оторвать мне голову, которая и так-то годами не очень крепко держалась на моей шее. Его перевели в другое место, а вокруг меня возникла аура молчания, со временем отгородившая от других детей. Возможно, они полагали, что, просверлив дыру в горле живых, заставят трещину в моей груди затянуться и покажут ее незначительность в истории нашей страны. И поныне меня радует тот негласный скандал, позволивший напомнить им о настоящей войне. Я горжусь тем происшествием даже больше, чем татуировками и теми гримасами, что корчу ради смеха, или чувством беспокойства, которое вызываю. По правде говоря, тогда я терпеть не могла вспоминать, заучивать и рассказывать наизусть. Памятным датам предпочитала математику и цифры, их формы, их чистые, неродственные связи, ясность, что они добавляют во все, даже в ночное небо, когда требуется взять и объединить их в головокружительные суммы. Настоящие числа. Может, как раз этого нам и не хватает в стране, где точно неизвестно, кто выжил, а кто умер. Число погибших, новорожденных, раненых, даты, количество реально прожитых дней, сантилитры, сантиметры, расстояния, вес в килограммах, уравнения, цифры, моя кровавая красота. Если бы тебе было суждено родиться, стоило бы посчитать. 28 Видишь ли, это случилось в последний день войны. 31 декабря 1999 года в Хад-Шекале, на северо-западе Алжира, когда менялись месяц, год, век. Конец света наступил между десятью вечера и четырьмя часами утра. В тот день холодный ветер должен был подняться и разбудить землю и двух девочек, меня с сестрой, но день разбился на тысячу кусочков. Раскололось зеркало Мертвого края. Осколки порой склеиваются в моей голове, но полная картина, где я смогла бы увидеть отражение прошлого, так и не появляется. Если слишком часто к этому возвращаться, порежешь руки. В каждом осколке видны деталь-другая, то фрагмент с застывшим внутри солнцем, то струйка мочи в паху зарезанной ночью девочки. Убийцы скрылись до рассвета, а мы с сестрой ни живы, ни мертвы, дрожали от холода с закрытыми от мира глазами. В другом осколке воспоминаний с одной стороны видна чья-то голова, с другой — перерезанная шея и пищевод, из которого вырываются белесые кровавые пузыри. Глазами матери вижу, как скорая с красно-синей сиреной мчится в ночи, чтобы я вернулась к жизни. Чьи-то руки ощупывают меня и пережимают бескровные вены. Прикасаются, торопливо раздевают, моют, переносят с одной кровати на другую. В зависимости от освещения больниц, палат и света мигалки я вижу сквозь закрытые веки, как меняется цвет и насыщенность крови. Красный становится охристым, черным, оранжевым, желтым, хотя глаз я пока не открываю. Сейчас мне двадцать шесть лет, и подтверждаю: то был последний день войны 1990-х годов, развязанной между мрачными военными и Господними бородачами. Когда позже к нам в оранскую квартиру приходили гости, они обсуждали эту тему. И с трудом могли назвать точную дату. И тогда в гостиную приглашали меня. Я входила, а они замолкали, застыв с чашечкой кофе или бокалом вина в руке. Затем после традиционных вздохов, посокрушавшись о моей судьбе, гости мамы Хадиджи возвращались к прерванному разговору. Сначала тихо, потом оживленнее, словно в них разгорался огонь. Жестикулировали, перебивали друг друга, взволнованно продолжали и смотрели на меня, ожидая подтверждения. Они обсуждали мой последний день, действительно последний день войны. Некоторые упорно хотели его обозначить как дату отсчета своей второй жизни, другие делали вид, что не верят в это. Но яркое небо за окнами опровергало их слова, а блеск в их глазах отличался от света в моих. Потому что после 31 декабря 1999 года, видимо из-за кошмарной резни (за одну ночь убили тысячу одного человека; есть выражение «тысяча ночей», когда хотят обозначить несметное количество, нечто неисчислимое), алжирская гражданская война резко прекратилась. Она отхлынула после девятого вала. После этого произошли еще несколько покушений, убийств, но все как бы по инерции, их сила затухала, или из-за того, что правда не проникла в глубины сознания некоторых лесных разбойников. Либо же они инстинктивно почувствовали, что зашли слишком далеко, неся гибель, и перестали заниматься этим делом. Знаешь, моя безымянная Гурия, тебе покажется странным, но меня мало интересует хронология событий, а также история с точными датами. Я родилась 21 апреля, а потом 1 января, то есть два раза и в разные годы. По свидетельству о рождении, где указаны имя отца (Халед Аджама) и матери (Хасния Беларби), выданному в Айн-Тареке, поблизости от Хад-Шекалы, я родилась 21 апреля 1994 года. А потом я снова родилась 1 января 2000 года, когда спасли мою жизнь, или ее половину, после жуткого убийства тысячи одного человека в нашем краю. А затем, моя прекрасная мандаринка, война прекратилась сама собой, устав от людской крови. Как мне помнится (или воспоминание передалось от мамы? Или навеяно газетами?), в 2005 году в стране состоялось всеобщее голосование, чтобы простить убийц! Мама и ее гости рыдали и возмущались, однако в глубине души им стало легче. В тот день Хадиджа отвела меня к морю, в Оране так поступают, если не желают голосовать. Я подбирала холодную гальку и успокаивалась, словно прихватив оружие. Шла с пригоршней камней, они наполняли меня весом и превращались в настоящее бремя. Серо-голубое море, уставшее от постоянного движения, раскинулось у ног. Оно гладило своими ладонями щиколотки, а мы вглядывались в небо, пытаясь угадать, будет ли дождь, или установится жара либо, как часто бывает, ничего не случится. Огромная синева, похожая на холодящий платок, прикрывала отверстие на моем горле. Такие у меня воспоминания о дне «примирения»: ледяная пустота и мрачное молчание мамы. По дороге нам везде попадались плакаты. Они призывали проголосовать за «примирение», положить конец «ненависти» и больше не проливать кровь алжирцев. Мама молча вела машину и смотрела только на дорогу. За неделю до того нам в школе раздали похожие плакаты: веселый ребенок, огромное солнце, рука, сжимающая другую руку, белый голубь на флаге Алжира. На некоторых — портрет улыбающегося президента (ему никогда не перерезали горло) с поднятой рукой, он приветствует нас, далеких счастливых людей. На школьном дворе меня окружили, наблюдая за моей реакцией, а учительница, непонятно почему, испугалась, что я заговорю. Я лишь пожала плечами, убрала ранец, и мы пошли играть. Вот так, моя девочка. Война закончилась, как если бы мы перестали есть или дышать. Она исчезла, точно несносная кузина, которая пропадает вместе со своей невыносимой историей о наследстве, мести, муже-насильнике, ударах ногами в живот, и все мирятся с этим. Помню, через год «национальное примирение» отпраздновали весьма скромно. Отметили поступок президента, его смелость и благородство, и произнесли несколько речей о мире. На третий год поступили еще скромнее, а на четвертый и вовсе ничего не устраивали. И тогда стало понятно: никто не хочет больше о нас вспоминать. Нужно было усомниться в нашей памяти. Страна не залечивала свои раны, а уничтожала их подчистую, ставила под сомнение, чтобы они улетучивались, как от сквозняка. Именно так! Честно говоря, и у меня постепенно появились сомнения, а было ли что. Я внушала себе, что рассказы, которые вела дыра в моем горле на внутреннем языке, во мне, не столь и ужасны. Видишь ли, воспоминание всегда записано на воде, песке, на том, что меняется и ускользает. Вновь и вновь я проживала историю героя войны за освобождение, который пришел к нам в школу с рассказом о том, как в семнадцать лет он победил смерть и Францию. «В вашем возрасте я отправился на войну за свободу нашей страны». Он делал паузы, но мы хотели знать, что там происходило, и рассказ продолжался. Наверное, эту историю он озвучивал уже тысячу раз. Хуже всего было то, что в спальне вечером его речь теряла смысл и крутилась в голове как прилипчивый припев. «Да, мне было семнадцать лет, я сопровождал катибу (вооруженных людей, на внутреннем языке — группу солдат) от Орана до марокканской границы. Они продвигались ночью в джеллабах с охотничьими ружьями на плече или с итальянскими пистолетами, отобранными у мертвых французских жандармов. А я с гордостью размахивал более мощным и надежным оружием. Оно обеспечило нам победу, нас всех спасло, помогло перейти через границу к нашим братьям живыми и здоровыми!» И ветеран замолк. Окна прислушивались к улице и машинам, гул моря доносился воем сирен и криками чаек. «Мое оружие? Ха-ха! Ветка пальмы». Потом он поднимался со стула, стоящего рядом с учительским столом, почти взмывал в воздух, наклонялся, широко разводил руками, будто низко кланялся театральной публике: «Я замыкал цепочку солдат и должен был заметать их следы на дороге пальмовой веткой, стирать знаки их присутствия, отпечатки подошв! Я спас им жизнь пальмовой веткой!» И он поднимался как в невесомости. И тут другие герои, сидевшие рядом с ним, резко встали и быстро захлопали, иначе старый начальник принялся бы опять рассказывать ту же историю. Никак не могу отделаться, лунная моя девочка, от этой истории с веткой, постоянно о ней думаю. Прежде всего представляю себя на месте этого ветерана войны за независимость, надеясь оставить хотя бы несколько своих следов, чтобы отомстить. А иногда воображаю, как размахиваю пальмовой веткой, гигантской, закрывающей целое небо, раскидываю все вокруг. Бегу по дороге и сметаю все, что появляется из земли или вырастает из моей памяти. Нет, не так! Я хватаю черный маркер, обвожу несуществующие отпечатки подошв, возвращаюсь, иду дальше, еще дальше, и в какое-то мгновенье где-то вдали появляется моя сестра и улыбается. Она произносит странные слова, смысл которых я не улавливаю. Вот, моя красная звездочка. Так и с воспоминаниями: смотришь, вглядываешься, а они стираются, присваивают подробности из других, не твоих историй, перебарщивают, словно вылезающая из горшка каша. Или гаснут, и ты пытаешься придумать способ, чтобы они не исчезли совсем. Бежишь по грунтовой дорожке, и все следы путаются. Следы убийц, спасателей, родителей и близких, первой матери и второй. Не понимаю, что делать с веткой пальмы, чего от меня ждут: стушеваться, отойти в сторону, выбросить ее и начать улыбаться, одной рукой прикрывая свое горло, чтобы остановить кровь, а второй — горло сестры? Показать свою ветку с радостным смехом, гордиться, что я героиня войны? Но какой именно? Старый герой пару раз взглянул на меня в классе, немного сердясь, что ему подсунули под нос такое чудовище. Потом он продолжил историю, хохоча и показывая тысячу и один белый зуб, будто он заново родился. Понимаешь? Двадцать девятого сентября 2005 года, в день примирения убийц с убийцами (так говорит моя мать), погода стояла прекрасная. Море играло своим сине-серым платком, чайки ругались в воздухе. Всех призывали проголосовать за или против относительно «примирения». «И никаких нюансов?!» — так крикнула моя мать. Никаких живых мертвецов, ампутированных, покалеченных бомбами, никаких почти зарезанных, изнасилованных в кустах и забеременевших девушек, нет права сомневаться: только да или нет. В кои веки всех заставили говорить, как приходится мне, дырой в горле. Есть будешь, да или нет? Написала текст, да или нет? Ты жива, да или нет? Вот в чем вся трагедия того дня, хотя надо сказать, он выдался счастливым. Мы лежали на песке пляжа Лез-Андалуз. Море, небо, чайки, песок, рыбацкие лодки — у них могло быть свое мнение на этот счет. Мы с двумя мамиными приятелями, университетскими преподавателями, поели жареных сардинок. И проголосовали не за или против, а за тысячу объяснений. Заскучав, я пошла собирать вдоль пустынного пляжа ракушки, вывалившиеся из морского кармана. Я немного стала все понимать, наблюдая, прислушивалась к разговорам: еще в 2005 году, до «примирения», появились другие законы, в частности Эр-Рахмы («О помиловании»), согласно которому тысячи вооруженных террористов спустились с гор, умыв руки после всех кровавых преступлений. И чтобы не нарушать положение о помиловании, им объяснили, что не надо рассказывать о свершенных злодеяниях, и тогда они смогут воспользоваться «прощением» и амнистией (так мама говорит, она выходит из себя, машет руками; боюсь, как бы не насыпала песка в хлебную корзину). Все законы направлены на спасение убийц, их детей, семей, обеспечение их будущего. А мы все мертвы. И в тот момент я почувствовала, что задыхаюсь и умираю. Когда я вошла в воду, в живот мне ударила большая черная волна, и стало понятно, меня тоже собираются стереть, чтобы не мешала этой истории. Я уже не героиня с пальмовой веткой, во мне видят оставшийся след. Так что, если я не хочу, чтобы меня заткнули, лучше замолчать самой. Внезапно море схватило меня за лодыжки. Сверху птицы кричали, и мне действительно (искренне) показалось, что не сносить головы, если я попытаюсь снова заговорить и обрету голос под наложенными швами. Как же мне забыть свою историю, канюлю, дурацкую улыбку во весь рот, как у чайки над моей головой? Хотя ты еще не родилась, но можешь ли представить, что самый жуткий страх я испытала в тот день голосования, между за и против, где для меня не нашлось места? «Повара?! Они все повара?!» — возмущался приятель мамы. Ну да, резальщики, моя смуглая красавица! Все террористы, выступавшие по телевизору в восьмичасовом выпуске новостей, объясняли, что они работали поварами там, где прятались убийцы. Разве это противоречит правде? Мамин друг смеялся, явно иронизируя, и этим доказывал свое понимание ситуации. «Им велели зазубрить. Если вы шеф-повар из зарослей, вас уже не назовут убийцей, закон вас прикроет и сотрет ваши преступления». Что, лесные Ибрахимы готовили райские яства? Поджаривали на медленном огне баранов, упавших с небес? (Так саркастически говорила мама; после многих лет и бессонных ночей эти слова стали моими.) Страна наполнилась поварами, все повсеместно овладели искусством улыбаться в насмешку над правдой. Поваров попросили не ходить по улицам, не беседовать с журналистами, вести себя скромно («на кухне»). Это было весьма забавно. Мама смеялась и крутила пальцем у виска как безумная: «В начале 1990-х исламисты выходили на демонстрации, требуя халифата, и, пока не взялись за оружие, вопили: „Женщин на кухню!“, но потом, когда пришлось оружие сложить, объявили себя поварами». Ну вот, моя канюлечка, теперь ты знаешь о последнем дне войны и произошедшем потом. И о том, как я осознала, что меня собираются убить, чтобы окончательно стереть ту войну с лица земли. Неделями я отказывалась смеяться с моими друзьями в школе. О моей ярости вскоре догадались, меня снова вызвал директор и объяснил, что этот закон необходим для страны. «Ради мира», — произнес он, и мне следовало бы благодарить президента за его улыбку и плакаты. Но я, маленькая никчемная зарезанная девочка, боялась, что меня убьют раз и навсегда. И молчала, чтобы обо мне забыли. Закрывала глаза, как в ту ночь на 31 декабря 1999 года; притворялась по-настоящему мертвой, чтобы наступил рассвет и меня спасли. Понимаешь, моя голубая сардинка, свернувшаяся в моем чреве? Мало-помалу последний день войны растворился. Говорилось о сотнях «раскаявшихся», показывали детей террористов, рожденных в лесах, произносили проповеди в мечетях страны. С минаретов вопили, что им надо все простить, и потихоньку последний день войны стерся из памяти. «А что с первым днем?» — спросила бы ты. 29 Когда все началось? Никому не известно. «Это случилось в 1982 году, когда группа Буяли (на моем внутреннем языке — Эмира; предводители убийц назывались Эмирами или Принцами) напала на казарму в Буфарике (городок рядом с Алжиром), отрезала голову одному пожилому военному, а потом украла оружие». Гость, актер из оранского театра, замолчал. Затянулся потухшей сигаретой и продолжил: «Это случилось в ночь на 27 августа. Вроде бы!» Видишь, в этой войне, которая в последние годы уже начала стираться из людской памяти, нет ничего неоспоримого. Я обнаружила, что свидетелям все труднее вспоминать точные даты, имена погибших, доказательства, и с годами это усугубилось, будто прошла песчаная буря, но без песка. Когда доктор Абду, друг мамы, судмедэксперт, устраивался на нашей коричневой софе, он нередко улыбался чему-то невидимому остальным и забавному для него. Ему необязательно было поддерживать оживленный разговор. Он напоминал третью маску в гостиной, привезенную из Дакара, словно упавшую со стены прямо ему на лицо. В тот день он презрительно рассмеялся и помотал головой. «Нельзя считать началом войны провал небольшой группы. Нет, полагаю, она началась 11 января 1992 года. Это запротоколировано, проверено и проанализировано!» Такая категоричность вызвала возмущение. «Вы говорите об отставке Шадли Бенджедида? Ну уж нет. Это все равно что приписывать слабому президенту смелый поступок», — возразила педиатр, мамина подруга, сухая женщина с желтыми волосами и живыми глазами. Абду на мгновение замолчал, а потом, не услышав других аргументов, продолжил: «Президент сложил полномочия, а ночью мы все услышали с верхушки минарета призывы к священной войне, джихаду. Разве нет?» Он окинул взглядом каждого из слушателей как ненадежных свидетелей. Никто ему не возразил, и живая африканская маска довольно улыбнулась. Когда у нас собирались гости, чтобы обсудить тот первый день войны, который волновал меня, точно он был тайным днем моего рождения, я их внимательно слушала. Истина так и не обнаруживалась, но меня интересовал сам бесконечный путь потерянного ребенка. Этот неуловимый первый день — великая загадка. Гости собирали его доказательства: призыв к джихаду в 1988 году, появление на улицах людей в камисах, женщины с открытыми лицами, обезображенными кислотой (их хотели принудить надеть паранджу, наказывали за неповиновение Всевышнему), сожженные бары, убитые в спину на рассвете в проулке журналисты. Гости делились и другими уликами: страшный взрыв рядом с полицейским участком в Алжире в августе 1992 года, бомба, брошенная в столичном аэропорту, отрезанные головы, запрет курить и ездить в транспорте женщинам вместе с мужчинами… Разумеется, моя девочка, трудно сказать, какой день войны первый. С датой начала той войны, о которой нам твердили в школе, все ясно как день: 1 ноября 1954 года. Окончилась она 5 июля 1962 года, теперь это День независимости Алжира. А что же с моей войной? Неизвестно; ее голова отделена от туловища. Туловище выжило и породило детей, ходящих по улицам. От этой войны остались только гости, сидящие в нашей белой гостиной, и все менее требовательные тени их друзей, убитых в Оране. Гости вспоминали о них, хмуря брови, и вздрагивали от мысли о близости смерти. Уже тогда я поняла, что на войне, когда речь идет о подсчете погибших, можно сосчитать до десяти, по пальцам рук, поднятых к люстре на потолке. Только десять имен перечисляют не задумываясь, на одном дыхании. А дальше все на ощупь, пересчитывается, мы медлим и замолкаем. Не больше десяти. Впрочем, все разговоры гостей заканчивались спорами о точном числе жертв. Например, газеты сначала написали о пятидесяти тысячах погибших за десять лет гражданской войны между военными и бородачами, потом о ста пятидесяти тысячах, затем о двухстах тысячах. Споры утихли, их сменила дискуссия о верной дате начала Рамадана. Война разразилась между приверженцами смотреть на луну невооруженным глазом и теми, кто вел подсчеты по лунному календарю. Где же спрятана истина? Не знаю. Числа разлагаются, расплываются, моя Гурия, как трупы и волны. Про другую войну, что против Франции, любезную алжирцам и внешнему языку, они кричат в едином порыве: полтора миллиона погибли ради освобождения страны. Окончательная и бесповоротная цифра. Математический итог; а результат моей войны — то ли маска из Дакара, то ли ветка пальмы, то ли птица в небе, зовущая сородичей. Признаться, некоторые точные цифры все-таки были приведены. Например, число молодых преподавателей, зарезанных неподалеку от дороги, ведущей в Сиди-Бель-Аббес (город на северо-западе Алжира). Мне эта история известна, я храню газетную вырезку с фотографиями жертв. Обычно она лежит в ящике письменного стола, вон там. Погоди. Вот она. Я прочту тебе: «История возвращается. Ровно двадцать пять лет тому назад, день в день, а точнее, 27 сентября 1997 года двенадцать учителей, одиннадцать женщин и один мужчина, проживающие в основном в Сфизефе, Мостефа Бен-Брахиме, Беларби и Сиди-Бель-Аббесе, возвращались домой в микроавтобусе марки „Карсан“, завершив свою педагогическую миссию; засада была устроена группой террористов, возглавляемой кровожадным Бахри Джиллали по прозвищу Голодный волк, около города Айн-Адден, в народе называемого Шамда, в лесистом районе, относящемся к округу Сфизеф; одну за другой женщин вытащили за волосы и жестоко зарезали; учителя застрелили, когда тот попытался сбежать. Их преступление состояло только в том, что они осмелились противостоять мракобесию, как свидетельствовал единственный выживший в этой резне очевидец, шофер, присутствовавший на поминках, которого намеренно пощадили, чтобы он рассказал об этом ужасе». Ты понимаешь? Я тоже убегаю, как тот свидетель, только я не говорю, и история постоянно вертится в моей голове, не находя выхода, невозможно соединить внутренний язык с внешним. Взгляни на лица несчастных учительниц! Кажется, их ждала жизнь без заметных событий. Разглядываю их как добрая соседка, мы смотрим друг на друга, одна наполовину мертвая и одиннадцать других, которые никогда больше не заговорят, чудовищная смерть настигла их за тысячу лье от места, где сделаны фото на удостоверения личности. В те ночи, когда спорили об истинном первом дне гражданской войны 1990-х годов, в квартире пахло сигаретами. Запах проникал с балкона, где уединялся и курил доктор Абду, африканская маска; он разглядывал меня со счастливой улыбкой, необъяснимо кроткой, данной от предков. Все возбуждались, яростно спорили, иногда скорбно замолкали, поминая друзей, убитых за это черное десятилетие, а он вставал, шел покурить и, проходя мимо меня, кивал тяжелой головой, словно выточенной из темно-коричневого старого дерева. Казалось, только я догадывалась о сокровенном смысле его профессии. Я одна ела на кухне («Продышись заранее и не паникуй», — говорила мама) и ложилась спать, а гости расходились по домам. Маска заглядывал ко мне в комнату попрощаться, махал рукой, а в его глазах читалось смутное обещание. Следующий раз гостей ждали на кускус в следующую пятницу. «Спокойной ночи», — произносил он. Что же он обещал открыть? Точное число погибших за те десять лет; уверена, он наверняка его знал. 30 Доктор Абду много пил; потом засыпал и во сне улыбался, а друзья заботливо за ним присматривали. Мне он тоже нравился, потому что смотрел на меня не как на открытую рану, а как на сподвижницу, участницу истории, о которой никто, кроме нас двоих, не помнит. Вначале я не очень понимала, в чем состоит его работа, но мама неоднократно упоминала, что он судмедэксперт в больнице Орана. «И что он делает?» Подбирая слова, мама объясняла, что он вскрывает трупы, устанавливая причину смерти, и сколь важно остановить убийц и узнать правду. Когда он приходил к нам, я разглядывала его большие руки. Представляла, как он роется во внутреннем языке, голосовых связках, кишках, животах, будто в зарослях, ищет ножи, рыб, камни, следы ручьев в крови, внутренности, а вечером возвращается домой, ужинает с женой и разговаривает о жизни. Доктор Абду постоянно улыбался, словно просил прощения или потому, что в этой рулетке охоты и пляски смерти он нередко выигрывал. А может даже, склонившись над трупами, каким-то образом распознавал и мою судьбу, судьбу полузарезанной девочки. Когда он повышал голос, все уважительно прислушивались, его побаивались. За ним всегда оставалось последнее слово. В спорном вопросе о числе жертв моей войны с его мнением считались. Когда в Оране поднимался ветер и шевелил занавески, Маска повторял: «Я не верю цифрам в газетах, они врут. Все врут перед лицом смерти. Правительство скрывает правду из страха, убийцы скрывают правду, чтобы нагнать ужас. Мне прекрасно известны цифры, я веду счет трупам, которые препарирую. Так что знаю. Я считаю то, что вижу, это не окончательная цифра, но она тут, перед моими глазами, а не перед кем-то еще». Сидя на пуфе перед тихо включенным телевизором, я, девочка по имени Об, представляла его руки с тысячью пальцев, на которых он считает ночью, разгибая те один за другим, заслоняя плафон на потолке. От нежной улыбки доктора Абду у меня сводило живот. Собираясь домой, он надевал пиджак, касался меня своими большими руками, гладил волосы, и я готова была разрыдаться от благодарности. «Твои глаза лучше тысячи языков, маленькая принцесса», — доверительно сообщал он тягучим голосом. Он дотягивался руками до моего внутреннего языка, моих швов и шрама. «Да, девочка моя, смерть — это долгая жизнь», — шептал он, сочувственно опуская тяжелые веки. 31 Последние часы приговоренной к смерти Я крепко зажмурилась. Это все, что мне удалось сделать в ночь 31 декабря 1999 года. И с тех пор не могу ни разомкнуть веки, чтобы жить сполна, ни снова сомкнуть, осознавая собственную трусость. Я словно незаконно владею своим телом, выжить-то выжила, но лишь затем, чтобы в панике судорожно хватать ртом воздух через канюлю. Если коснешься меня, ощутишь холод, несмотря на огненные татуировки и чрезмерную мамину теплоту. Даже любви, переданной мне твоим отцом в рыбацкой хижине, недостаточно, чтобы согреться. Как и прекрасных простодушных улыбок того, кто посеял в меня свое семя. Слышишь, как этой ночью по всему Орану блеют связанные бараны, глядящие в небо, а вот той ночью, когда я зажмурила глаза, на нашей ферме в Хад-Шекале не кричало ни одно животное, слышно было только безумное пение мамы. О чем тебе поведать? Как только я ухожу по своим внутренним зимним дорогам и пытаюсь восстановить ту злополучную ночь, снова предстает та самая сцена. Помню, было холодно, меня с сестрой укрыли тяжелым шерстяным одеялом. Сестра дышала рядышком. Каждая прислушивалась, как другая притворяется спящей. Не сомневаюсь в этой первой картинке. Еще храню следы беспокойства, далекий шум ветра над крышей, неведомую тяжкую тишину полей. Звери и птицы обычно переговаривались и галдели у нас над головами, крича и шумя. Точно не знаю, спали мы или притворялись, размышляя о нашей судьбе. Уже несколько дней две девочки тревожились из-за зловещего молчания родителей. Они спорили до хрипоты и замыкались в себе. Зимой по ночам на ферме, сейчас ее называют Мертвым краем, часто раздавался лай собак, скрип металлической крыши сарая, а иногда где-то очень далеко чей-то крик. Но той ночью почти не слышалось звуков; встревоженные необычной пустотой, мы никак не могли заснуть. Наш дом стоял на вершине первого холма, над деревней Хад-Шекала. Холмы вздымаются там как волны, надуваются и подымаются вновь, а затем достигают горы, первой в массиве Уарсенис. Во время войны за независимость там укрывались солдаты и вели борьбу против Франции. В 1990-е годы туда явились Эмиры и обосновались в тех же укрытиях. Наша ферма располагалась посередине, между дорогой, связывающей деревню с остальным миром, и громадными горами. Мы жили в пяти километрах ходьбы от деревни. Ближайшее селение называлось Сук-эль-Хад, «воскресный рынок» на моем внутреннем языке. Скотоводы, вроде моего отца, спускались туда, чтобы продать свою скотину, пастухи — взять животных на сезон, другой для выпаса на скудных горных склонах, а жители долины — продать урожай и посуду. Зимой этот мир затихал, сжимался, будто в ракушке, прилипшей к земле, в ожидании солнца, чтобы снова начать шевелиться. По ночам жители согревали себе кровь воспоминаниями прошедшего лета. История деревни сводилась к рождениям и смертям, связывающим поколения. В округе раньше жили, как я полагаю, бедуины, державшиеся на расстоянии. Мама однажды рассказала историю своего народа аджам, «чужаков», названных так, потому что они пришли издалека. Мы не знали, откуда она родом, у нее на лице были татуировки, и, когда она вспоминала родителей или братьев, в ее огромных глазах отражались то ли мечты, то ли обиды. Ее манера молчать и презрение к нашему отцу позволяли думать, что когда-то ее семья владела стадами и землями. А он был бедняком и в отличие от нее не имел предков-землевладельцев, живших в достатке, прославлявших жирной пищей местных святых и отмечавших праздники урожая. У меня не осталось ни одной маминой фотографии. Вместо лица — набор разрозненных черт: серо-зеленые глаза, тревожная, сухая, подобная вади, улыбка, утраченный запах, как у тяжелых ковров или старинных сундуков. Теперь ее не узнаю. Вспоминаю, как жаркий счастливый день, но когда невозможно поклясться, что ты своими глазами смотрел тогда на солнце. Помню, она любила лошадей. Даже некую лошадь помню, а может, ее пот или ржание (разве это не память памяти?). Мне снова чудится, что летом, запыхавшаяся, мама говорит, как бегала все утро, считая ворон. Или эту историю рассказала сестра? Может, сестра никак не хочет исчезнуть из моей памяти? У нас был скот, мы этим жили. Бараны. Отец был фермером, продавал скотину, как и все в округе. Уверена ли я в этом? Нет. Запахи животных стали образами, смешались с вонью последних дней в Оране: мочой скотины, затоптанным сеном в стойлах. В тот день, 31 декабря, холод был нестерпимый, а мы с сестрой носились друг за дружкой по полям, меж голых деревьев: цератоний, олив и высокогорных платанов. Пастухи с других холмов издалека смотрели на нас. Я и поныне ощущаю кожей морозное небо. Мама молчит, не поет, как обычно, мы прислушиваемся и следим за скотиной. Отец говорит, что нашел собак мертвыми и разрубленными на части, что видел какие-то следы прямо у нашей колючей изгороди. Потом он замолкает, мама шевелит угли, и в беспокойной ночи распускается другая ночь, более плотная, сгустившаяся. Мы с сестрой прижимаемся друг к другу. Эти воспоминания, чтобы доказать, объяснить, дать тебе понять, что если я и убью тебя, то только потому, что ты не можешь расти в мертвой утробе. Все, о чем я рассказываю, у меня внутри: та зима, ночь, голые деревья, сомнение, трупы собак, пропавшая мамина лошадь. Закрываю глаза, и воспоминания поднимаются, наступают шеренгой. Хотя не нужно заходить далеко. С ними я ненадолго, иначе в них пропаду, они меня поглотят, взор затуманится, и все замутится, словно я тону. В тот год нас с сестрой что-то постоянно беспокоило. Сердце начинало биться, мы настораживались и слышали, как за фермой кто-то ходит, но это еще не воплотилось в реальность, еще не наступило 31 декабря. Помню только мамин голос, в последнее время она, раненная какой-то неведомой обидой, все чаще вопила, рыдала. Иногда повреждала наш скудный скарб, отец застывал на пороге, а с ним замирало и время. «Они забрали себе лучшие наделы, а мне оставили неродящую землю», — кричала она, и все меркло вокруг нас и у нее в голове. Братья и дядья присвоили себе земли ее отца около Айн-Тарека, самой большой деревни к западу. Отец постарел, вижу его согбенную спину, как он сидит у входа на ферму и курит. Он не ведал, куда нам податься. Ночь же от ужаса всякий раз голосила: поспешите спастись. Думаю, мы оказались в ловушке. У Хадиджи даже под пытками не выведать никаких подробностей, чтобы дополнить мои воспоминания. Судя по рассказам местных, кто выжил, в тот год днем на ферму являлись военные из казармы Айн-Тарека (деревни на склоне вдоль дороги) и доставали отца. Они подозревали, что он работает проводником и снабженцем у террористов, исламистов «Катиба» [3] из Уарсениса. А по вечерам нам наносили визит бородачи, желавшие, чтобы отец сознался в предательстве. Внизу зимой тек ручей. Когда родители умолкали, мы с сестрой на него смотрели. У нас не имелось ни настенных часов, ни наручных. Время было неуправляемым, бежало вперед, отходило назад или попросту застывало. Ручей бежал через головы крестьян, через деревню, выстроенную по берегу, через дома. По средам в Хад-Шекале устраивали рынок, помню, навоз на земле приглушал его гул и шум. Представляю игроков в карты, склонившихся над опрокинутым ведром, и сласти, розовые и оранжевые. Мы чувствовали, что отцу некуда деваться, только в собственные мысли. По ночам он долго бродил вокруг фермы, что-то разглядывал, возвращался, останавливался и так без конца. В ту зиму мы не могли уснуть, и я не продвинулась ни насколько в моей памяти. Снова приходили те люди днем, а ночные визитеры не давали уснуть, мы голодали, все больше напоминая деревья, скованные холодом и обнаженные. В своей голове мама гналась за лошадьми и все громче пела. Замерев, мы сидели на кухне вокруг очага. Животных рядом не стало, и ночь без них казалась безмолвной. И вот однажды ночью это случилось, поскольку все к тому шло: мы вынуждены были голодать, походили на виноватых баранов, упавших с небес. Почему мы не убежали? А куда? Отец уверял, что от судьбы не уйдешь. И на что жить? Куда деваться с сумасшедшей женой и двумя дочерями? Может, он надеялся, что его самоотверженность, ответственность оправдают его в глазах обеих сторон, как военных, так и Эмиров. Или же он считал, что, если стоять на месте, убийцы не подойдут. Помню, в последний день отец стоял в поле и бросал камни подальше. Мать кричала: «Вор! Это мои камни!» Я поняла сразу, родителей более нет средь живых, слов не понадобилось. Это случилось ночью. Я не знала, в какой день, год или век. Позже мама Хадиджа назвала мне точную дату. Когда это произошло, я зажмурилась. Смерть предстала в виде тысячи людей, они шепчутся, прикладывают палец к губам — тсс! — проходят дальше, бормоча что-то невнятное, вглядываются в темноту комнаты, где две девочки завернулись в нарисованного на теплом одеяле тигра. Одной восемь лет, она высокая, худенькая, смех защищает ее от кусачих собак, жалящих ос, холода, материнских побоев и колючек. Второй — пять, старшая сестра ей за мать, за отца и сестру. Они молчат и слушают, как землю колеблет топот вошедших. Послушай и ты. Для этой истории нет ни внешнего языка, ни флага, ни установленной даты, в любой момент ее можно опять пережить. В ней нет рядов напыщенных ветеранов и фотографий. Видны только дыра и шрам на шее — «улыбка». Шаги, потом обрывки разговора, опять шаги, теперь ближе. Когда они подошли к нашему матрасу, я ощутила тяжесть башмака на одеяле и противную вонь, хуже, чем от бараньих шкур, что выветривают на солнце. Я еще крепче зажмурилась, иногда это помогает: опустишь веки — и опасность исчезнет. Утром просыпаешься и ничего не помнишь. Одна не убитая ими собака залаяла и не смолкала всю ночь, будто ее выгнали из дома. Почему мне кажется до сих пор, что те люди — лошади? Лошади взмывают, мне видится странное солнце в руке, лампе, женском платье, юбке с поясом, гильзах от ружей. Меня резко потянули за ноги, прежде чем придумала объяснение. Потом одной рукой схватили за волосы, и моя голова, мое убежище, рухнула на пол рядом с постелью. Кто-то наклонился, я ощутила его дыхание на своем лбу и запах падали. Он шепчет на ухо подельнику: давай побыстрее; но это продлилось двадцать один год. Когда тебе режут горло, даже не верится и не больно, словно дверь распахнули, впустили зиму, отчего холодно в животе. Открываю рот широко. Различаю треск то ли сломанной косточки или карандаша, то ли ветки. Кажется, это моя гортань. Хочу крикнуть, но в горло льется струя чего-то горячего (моей собственной крови?). Внезапно меня осеняет: у меня пропал голос. Паника. Сучу ногами, как утопленница, стараясь вцепиться в руку, схватившую меня за волосы, но захлебываюсь. Вижу мелкий ручей в Хад-Шекале, мертвую курицу, руку сестренки, раздавленную башмаком. Из горла в живот катится ледяная волна. Открываю глаза. В растоптанной темноте сестра произносит какое-то слово, которое напоминает всхлип, наверное, умоляет или стонет. Нависший надо мною мужчина уперся коленом мне в живот, он ворчит из-за ножа и отсутствия времени. С удивлением поворачивается к сестре, вижу его гнилые зубы, блестящую пену слюны на бороде и отблески лампы его сообщника. Он не закончил работу; говоря: «Во имя Всевышнего!», поворачивает мою голову на восток, где еще прячется солнце. Он в ярости, а я пытаюсь молчать, чтобы не разозлить ни его, ни его нож еще больше; он тащит меня за волосы. Сестра, видимо, уже несколько часов смотрит на него широко открытыми глазами, как завороженная, что-то внушая ему, безмолвно с ним переговариваясь. Удивительно, он ослабляет хватку. В груди ужасная боль, я захлебываюсь горячей кровью, что льется внутрь тела. Нам кажется, затишье значит, что ничего не происходит, а если получше зажмуриться, то и утро настанет — его вытащат за золотые волосы. Отчетливо слышу, как сестра зовет того мужчину, он отпускает меня, повернувшись к ней; слышу борьбу, словно они перетягивают на себя одеяло с тигром. И некуда податься. Пока двое мужчин переругиваются, сестра что-то произносит, но слова теряются в шуме водопада из ее горла. Зажмуриваюсь, и в голову приходит самая безумная, дурацкая мысль. Принимаюсь считать, хотя все булькает. Ловлю пристальный взгляд сестры, опять закрываю глаза, словно внутри мне надо проделать дыру, канаву, тайную дверь. Я описалась, чувствую, как ледяная струя течет по ногам и обжигает. Мне неловко, наверное, я провинилась, думаю о маме и ее причитаниях. С улицы слышится пение, но теперь мама требует что-то другое, а не надел земли. Она поет, умолкает, снова поет, вновь замолкает, продолжает опять. Ее голос настолько прекрасен, что мне хочется петь вместе с ней разрезанным горлом. Может, если открыть глаза, отец объявится и они всего лишь заберут наше добро. Один из них сдавленным шепотом произносит чье-то имя, я притворяюсь, что мертва. Еще немного, и я буду мертва. Убийца виден мне в свете фонарика. Он поворачивается к сестре и перерезает ей горло одним отточенным жестом. Она будто заливается смехом, не может больше рукой его прикрывать, повторяет мне что-то, но я не понимаю. Раздаются громкие крики, в хаосе моих чувств до меня доносятся пение, прекрасное, как давние встречи, и запах дыма. Душегуб старается правильно принести жертву Богу, ему трудно, сестра старше и сильнее сопротивляется, я понимаю это по одеялу, ползущему к ней. Я замерзла как речка, скованная зимой где-то между двумя деревнями; знаю, если открою глаза, головорез увидит, что я еще жива и что лезвие не прошло насквозь. Думаю о прошедших праздниках. Вдалеке мама поет, прерывается, снова заводит в ночи старинный печальный напев. Одеяло с тигром пропахнет мочой, все закончится. В нижнем поселке молчат, ни слова, жители поднимаются наверх, как мурашки у меня по ногам. Если тебя зарезали, надо ждать. Потом вроде как засыпаешь. Всех ощущений не помню, но в какое-то мгновенье лишаешься рук, а ноги шагают по несуществующим ступеням. Я спотыкаюсь и падаю на лестницу, хотя видела ее только в деревне. «Тридцать три, тридцать четыре, тридцать пять…» Если открыть глаза, он вернется ко мне. А если не открывать? Сестра что-то ему повторяет. Ее голос тонет в непостижимой воде. Мама перестает петь. 32 Вот что случилось, но никогда не случалось. Нигде. Записано только шрамами и тату. Такие истории не для истории. Ни книг, ни ветеранов, ни памятников в отличие от алжирской войны за независимость. Полагаю, в газетах писали об итоге резни в Хад-Шекале: больше тысячи погибших за одну ночь. А затем, ведь жизнь длинная, невозможно глотать бесконечные цифры, чтоб не тошнило, число сократилось. Однажды Хадиджа показала мне заголовок в газете «Десятки погибших», курам на смех, тоже мне журналисты. Дотронься вот тут, около левого уха. Это моя знаменитая «улыбка», которая заставляет людей замолчать. Мои прекрасные золотистые глаза их не выручают. В ту ночь 31 декабря 1999 года нас решили наказать бородачи из вооруженных исламистских группировок; а заодно и «дневные» люди, по-своему. Месяцем ранее нам отключили электричество, обвинив в поставке его террористам для производства бомб и сварки деталей. Мы оказались между тьмой и холодом солнца. Тяжкое испытание на пике зимы, оставалось лишь камням уподобиться и завернуться в молчание. Сестры. Отцы. Матери. Волосы развеваются по ветру в красных отблесках костра. Мы уклонялись от тех и других, кто из них тогда наставлял на нас оружие. Долгая война подходила к концу, времена были смутные, чувства в стране притупились. Кто кого убивал? Даже Эмиры уничтожали друг друга, одни потому, что разуверились в Боге, другие же оттого, что устали от предательств и подозрений соратников. Ни журналисты, ни государство так и не объяснили, не изучили события той ночи в Уарсенисе. Насчитали тысячу трупов, потом усомнились в их количестве и смысле обращения, оставленного головорезами в кровавом месиве. Зачем эта резня? Неужели она означала, что изверги желали конца света как воздаяния за свою бойню? Хадиджа рассуждает, задумываясь. Ее голос становится назидательным, будто дает мне знать, что препарирует мою живую плоть. Ей понадобилось десять лет, чтобы завершить рассказ и воссоздать недостающие фрагменты в зеркале, где мое отражение уродливо и отделено от остального тела. «Дневное государство», названное так крестьянами и скотоводами горного края, располагалось в казармах у подножия ближайшего массива. У страдающих от голода, страха и холода солдат копились недоверие и ярость по отношению к местным скотоводам и населению Уарсениса. Нас обвиняли в сговоре с террористами, которых за это десятилетие нарекли «Танго». Подозревали, что мы их кормим, обогреваем и даем кров. Злились на нас и желали нам смерти. И было «ночное государство». Вооруженные исламские группировки. В конце столетия они пришли отовсюду, чтобы укрыться в наших горах, отнимали наших баранов, убивали «предателей» и твердили, что все так, как при французах. «Есть битва Господа и есть предатели, вы за кого?» — вопил их командир с глазами безумца. В этой неразберихе между жизнью и смертью мы сами не понимали, где находимся. Так продолжалось несколько месяцев, пока однажды одна из сторон, одно из двух «государств» не решило покончить с неприметными людьми, сидящими неподвижно посреди каменистых полей. Тридцать первого декабря оно разделилось на десять отрядов, и глубокой ночью те зарезали сначала собак, лошадей, всю скотину, даже кур, чтобы напасть в полной тишине. Семь поселений, двенадцать племен были истреблены. Потом дело дошло до людей, до нас, моей сестры и меня, лежащих под одеялом с вышитым бесполезным тигром. На другой день в нижней деревне метались потерянные жители. Они прижимали к себе кастрюли, мертвых куриц, истекающих кровью собак. Мы перешли через реку, направились в горы, поднялись по дороге и нашли там следы бегства. Стало сразу понятно, как менялось час от часу состояние души выживших в роковой ночи. У подножия горы валялись кухонная посуда, одеяла, даже пакеты с манкой. На середине склона были разбросаны предметы потяжелее: сундуки, ковры для торжественных случаев, а также туши дохлых животных. Выжившие, спасаясь бегством, избавлялись от того, что их тяготило. Мы поднялись дальше, и тут серое небо заволокло души свидетелей: мы наткнулись на трупы. При виде изувеченных собак и людей, рук и внутренностей, особенно отрубленных голов, смотревших какая на небо или на убийцу, а какая в свои воспоминания, все лишились дара речи. Опрокинутые черепа, обтянутые серой кожей, с вывалившимися языками были раскиданы поодаль от окровавленных обрубков шеи. Земля почернела и замерзла, убийцы варварски вытоптали почти всю траву. Над облысевшими горами нависла тишина (голос Хадиджи дрожал, как пламя свечи), которую никогда больше не заменит ни пение, ни дом, ни очаг. Утром первого января обнаружилось, что вырезали все племена. В окрестностях нашей фермы за одну ночь убили около тысячи человек. Страна содрогнулась от этой цифры, сказала Хадиджа, и голос ее словно пытался вытащить шипы из этих слов. Никто не поверил. Так обычно говорится в сказках или передается подобно слухам, так бывает в описаниях рая и мифических битв. Уверенно заявляли, божились, что в войне против Франции полегли полтора миллиона человек, но тут тысяча показалась числом нереальным. Его уменьшили. В одних газетах появились «десятки погибших». В других «323 погибших». Еще где-то «212 погибших». А подчас вообще не считали. В делах любовных и для несметных богатств счета нет. По прошествии многих лет Хадиджу по-прежнему перекашивало от стыда и позора. Я тоже не верю в точные подсчеты. Время предстает общей картиной. По-моему, каждый в определенный момент навсегда застывает в неком возрасте и непрестанно к нему возвращается, если не решится жить дальше, родить себя заново. Эта цифра со всей очевидностью и убедительностью опровергалась, убавлялась, сокращалась, подправлялась, сжималась, пока через десять лет не осталась одна я. Меня обнаружили утром с зажмуренными глазами, чтобы убийца не догадался, что я жива, вместо меня он зарезал сестру. Она воплощала собой жертвенного барана. Вокруг меня толпились, орали, щупали пульс, потом унесли. Мама Хадиджа оказалась в госпитале Релизана в качестве волонтера, она нашла меня, умирающую среди привезенных туда выживших. Она шла рядом с носилками, не спускала с меня глаз, села со мной в машину скорой помощи, поехала в Оран, где мой случай сочли безнадежным и решили на рассвете эвакуировать меня в более крупную больницу. Она поняла, что я попала прямиком ей в лоно по воле судьбы кровавым путем. «Ну да, я была там. Хотела поддержать, помочь, участвовать, бороться», — она мысленно подыскивала аргументы и терялась в них. Она снова вернулась в собственную историю удочеренной сироты, желавшей улучшить мир, опекать птиц, тех, кому перерезали горло, голых детей, чаек, баранов, всех, у кого два языка и дыра, мешающая им поведать свою историю. Прости меня. 33 Последние минуты перед наступлением ночи Таймуша. Уменьшительное от Фатимы. Так звали дочь Пророка. И тут разбитое зеркало, босые ноги той ночью и нож в горле. Сестра кажется мне огромной, когда я смотрю на нее сквозь стволы деревьев своими детскими пятилетними глазами. Она смеется, словно убеждая, что мир хорош, как мякиш горячего хлеба. Показывает мне кузнечиков в кустах. Широкий лоб, тонкие черты лица, смуглая кожа, доставшаяся от предков. У меня кожа бледная. Мы похожи на отца, если взглянуть на его лицо, а не на сгорбленную спину, когда он следит за пугливыми баранами. Таймуша постоянно придумывала разные игры: то с разными рыбками, то плела колоски, то прокладывала русло реки, она мастерица ловить ночью звезды в стакан воды. Она обожала оставлять следы: на тропинке, в грязной зимней слякоти, в золе на кухне, чертила их кровью баранов, зарезанных отцом. Даже сейчас, когда я одна и мне нечем заняться, клянусь тебе, я вижу ее следы. На стенах с облупившейся краской, в облаках, море, на спине лошади. Помню ее руки. Заметные, как дополнение к ее словам. Она радовалась жизни, напевала в одиночку, а мать смотрела на нее будто на чужестранку, приносящую беду. Ее, похоже, любили животные. Хочется верить. Мы часто играли в полях около фермы. Прятались. Считали. Раз, два, четыре, двадцать. Я бежала, залезала в какой-нибудь пролом, находила изгородь, темный угол в сарае, а она делала вид, будто меня не замечает, закрывала глаза, считала, уходила подальше, а я дрожала от радости, потом она возвращалась, волновалась, притворялась, что так испугалась, садилась, и тут я вылезала, чтобы ее рассмешить. Полуживую, меня нашли в углу, под деревянным сундуком матери, где она хранила толстые одеяла. Я проползла туда вдоль красного вади. Там я часто укрывалась, когда мы играли в прятки с сестрой. В одной руке у меня была голова, другой я держала тело; от сестры сначала нашли только голову. Потом по кровавому следу вышли на другие трупы. Моих родителей не удалось похоронить целиком. Впрочем, целиком так никого и не похоронили. Военные отказались помогать жителям деревни, тем пришлось самим лопатами и палками заняться погребением в расщелины на горных отрогах. Когда Хадиджа вспоминает о своем самом страшном гневе, она рассказывает еще одну историю. Первого января 2000 года, обнаружив последствия резни, сожженные поселения, дымящиеся останки изувеченных тел, все растерялись. Решили трупы свалить в колодцы, а когда колодцы переполнились, остальных бросили в канавы, по которым стекала дождевая вода. Через месяц пошел ливень, стоки размыло, голые зеленоватые трупы скатились в деревню, и потоки воды вынесли их на порог бедных хижин. Снова вырыли могилы и захоронили, потом из-за наводнения они опять всплыли, и так повторялось, пока всем не надоело опознавать останки мертвецов. Чем история закончилась, я не знаю. И Хадиджа тоже. Меня разрезали от уха до уха. Как полагалось. Но мясник упустил свою жертву. И я выжила. Меня привезли, Хадиджа со мной носилась, кричала, металась, рыдала, прижимала к груди, всех подняла, чтобы меня зашили в госпитале Релизана; я выжила благодаря ей, ее настойчивости, она не отходила той ночью от измученного персонала. Я немая, лишенная голосовых связок, у меня нет слов, чтобы закончить эту историю. С дырой в горле и огромными глазами. Мне сделали трахеотомию, чтобы я снова могла дышать, и хирурги нарисовали дьявольскую улыбку, пришив голову к шее. Вот уже двадцать один год, как эта улыбка затыкает рты. Глупая улыбка, широкая, как радость, счастье, издевка. Она тянется от уха до уха, каллиграфически выведена под подбородком, аккуратная и бессловесная; разрезает язык пополам; воссоздает радость, когда той больше нет. Мама Хадиджа назвала меня Об, бросив вызов двум ночным судьбам: моей и ее. Имя из моей прошлой жизни кровоточило, пока не иссохло; о нем вспоминает лишь сестричка Таймуша, когда ко мне приходит во снах. Другого имени больше нет, мой зародыш, моя уже скоро выскобленная ракушка, стрекоза без крылышек, душа в душе моей, алая искорка, голос в словах и сами слова, ухо, которое наконец-то нашел мой язык. Ты меня понимаешь? Я умерла в пять лет, а ты умрешь сегодня вечером или завтра утром, до маминого возвращения. Завтра зарежут баранов, я проглочу три таблетки, и ты освободишься. Я бы тебя любила. Девочку, которая говорила бы, говорила, говорила без конца полтора миллиона ночей подряд и рассказала бы все за меня, как книжки передают вместо тех, кого уже нет. Клянусь тебе, девочка моя, я бы этого очень хотела. Слышать тебя, видеть, как ты хохочешь и зубки блестят на солнце, обнимать тебя крепко, обретая собственное тело, любить так, что оба языка слились бы в один, болтающий без умолку. Прекрасный язык в твоих устах, густой, мощный, как вода из крана, источник, дождь, точно море в твоих глазах и небо в груди, какие помогли бы словам натянуть паруса. Но в Оране сгущается ночь. День жертвоприношения начнется с утренней молитвы. По всему городу мужчины возблагодарят Всевышнего за баранов: их надо зарезать, за женщин: их надо держать в узде, за мир: его надо очистить, платья надо выбросить с верхнего этажа, духи — запретить, проституток — насмерть забить. Не плачь, моя девочка, это очень вредно для канюли и трансплантата. Таймуша, я, зажмурившись, ослепла для блеска мира, ничто с тех пор не трогает моего сердца; потому что я струсила, притворилась мертвой, чтобы убийца отвлекся на тебя, а я бы выиграла время; и выиграла двадцать один год. Спряталась и не расслышала, что ты твердила, из-за шума в залитых кровью ушах. Сколько раз я пыталась извлечь эти слова из памяти, но помню лишь смутно, что происходило в тот миг. Не услышала. Я не должна была выжить. И ты, малышка моя, ждешь, что я подарю тебе жизнь? Один стакан воды — и ты отправишься к непонятно кому и повторишь, что тебе хотелось бы очутиться в другом животе и появиться на свет. На что ты надеешься? Жить в этой стране? Здесь нет ничего. Так и представляю, как ты отвечаешь: «Хорошо, но с той стороны мне тоже ничего не видно. Я хочу жить». Ну уж нет! А на рассвете завтра я возьму стакан воды и…





