Читаем Гурии онлайн бесплатно
Третья часть. Нож 1 20 июня, 16:30, Хад-Шекала Выхожу из такси. Солнце пронзает меня, как нож; воздух дрожит, словно я двигаюсь во сне, но я еще не понимаю каком. «Выходим? Просыпайся, Хамед», — слышится паникующий мужской голос. Ему отвечает другой: «Нет еще, спи!» Два мрачных пассажира, проводившие меня взглядом, дремлют на заднем сиденье желтой машины, каждый наполовину погружен в свое бормотание среди безответных гор. Они, вероятно, предпочитают думать, что я еду к родственникам. В течение всей поездки моего даже скромного присутствия достаточно, чтобы вызвать у них вопросы. Законы их мира под угрозой. Здесь женщина не ходит в одиночку, не отрывает взгляд от земли, когда идет по улице, не разговаривает даже с теми, кто ее сопровождает, не ездит без мужчины-опекуна и не носит обтягивающие брюки, что облегают бедра подобно второй коже. Оба пассажира еще раз осуждающе на меня смотрят и отводят взгляды. Такси удаляется. Абсолютная тишина, слышишь? Словно деревня, прилепившаяся к вершине холма, пуста. Я не представляла, что она такая маленькая и незаметная под необъятным небом, подступившим к ней со всех сторон. Видимо, селение делится на две части. Единственная дорога пересекает его пополам, тянется как пуповина, идет вдоль холма, узкая и подозрительная: все маленькие окна в домах, выходящие на подножие, закрыты. Я стою внизу, спиной к растрескавшемуся руслу — вади, которое опоясывает деревню и отделяет ее от горы, широкое гигантское безликое полотнище, доказательство древности места. Я там. В центре моей истории. В моей деревне. Чувствуешь пыль, моя Гурия, снизошедшая из рая правоверных? Похоже на руины. У полей везде задубелая почва, следствие неистовства лета. Я толком не помню эти края. Разве что храню один отпечаток. Единственный, что остался в памяти, связан с зимой: мои замерзшие руки в день посещения скотного рынка, с отцом, с серой водой, покинувшей речку, которую видишь здесь. Это русло реки прямо внизу, слева от большой дороги на Тиарет. Теперь она напоминает столетнего старика, вся в трещинах, высохшая и мертвая в это время года. Словно змеиная кожа. Точно: огромная распотрошенная, раздавленная желто-коричневая змея, с оставшимися в раскаленной глине следами прохожих, поспешно ее пересекавших. Следы ботинок, башмаков, колес. По какой же дороге пойти? Если уж я забралась сюда, так далеко, упорствовала в безумии, то только ради того, чтобы ты увидела своими глазами, что во мне, мою деревню, всю правду о стертой войне. Выжившие после массовых убийств, какие происходили в районе Уарсениса, по-прежнему там и живут, храня в себе жуткое прошлое этих мест. Вот их дома. Двадцать один год назад преследуемые племена спустились ночью по тропинкам, теряя все по пути: скарб, детей, части тела, руки, кошек, уши, скотину и воспоминания. Некоторым уцелевшим из дюжины племен некуда было идти, кроме этого уголка, Хад-Шекалы, того, что «внизу», как говорила моя старшая сестра Таймуша. Обычно мы ходили в деревню, чтобы продать скотину и скудный урожай. Но в тот раз ведомые паникой выжившие укрылись там, чтобы спастись от резни. Сколько их выжило в ту ночь? Никто так и не узнал. Я долго выспрашивала у Хадиджи, но и она сомневалась в окончательной цифре. Это все равно что считать звезды, даже погасшие. Что осталось под беспамятным солнцем от одной-единственной давней ночи? Тишина. Оглядываю пейзаж: ниже, напротив обитаемого холма и с другой стороны дороги, что ведет в Тиарет, самый крупный город в округе, расположенный в двухстах километрах на юг, электрические столбы пересекают русло высохшего вади. Наша ферма — в этом направлении. Гора расправила тяжелое каменное платье, в песке и трещинах. Полагаю, это глина. Она захватнически расстилается и трескается от жары. Словно шуршит как скомканная бумага. Я медленно и нерешительно поднимаюсь через деревню. Начало пятого. Осознаю, что хочу услышать и дать услышать тебе, но ничего не ведаю о такой тишине и как ее одолеть. В Оране все по-другому: привыкаешь к постоянному шуму моря. Здесь тишина вынуждает прислушиваться, и начинаешь воображать разные звуки. Забираюсь вверх по крутой дороге. Вроде какой-то ребенок кричит. Какая-то собака громко лает, охраняя территорию. Разносится ветром потрескивание электричества. Какой-то свист, но я не уверена. Как бы то ни было, мы в Хад-Шекале, водитель такси, проворчав, подтвердил. Все уцелевшие, их семьи и воспоминания, должны быть там. Они поведают тебе кучу подробностей. Покажут следы той ночи, расскажут жуткие истории, и, возможно, их воспоминания о датах и ранах точнее, чем у меня. Не забывай запоминать каждое слово, это важно. Каждое слово прикасается к моему шраму, вот тут. Каждое слово — вопрос жизни и смерти сегодня, как и вчера. Мы приехали издалека, только чтобы услышать эти слова. Даже если я не помню всех подробностей («Ты — книга!» — настаивает Хадиджа, но, по-моему, я лишь блокнот), все, о чем я тебе говорила в последние дни, правда. Перерезанное горло, история «улыбки», неудачные хирургические операции по восстановлению голосовых связок, мои два имени: Биа, а затем потом Об. Местные должны были знать моего отца и нашу семью, дорогу к нашей ферме. Никого нет здесь, ведь сейчас Ид аль-Адха, не бойся. Настал час предпоследней дневной молитвы, мужчины насытились, дворы вымыты, кровь засохла, Всевышний удалился. Что делать? Постучать в первую попавшуюся дверь? Вдали на дороге, идущей вверх, на меня уставились дети. Мочевой пузырь дает о себе знать, хорошо было бы облегчиться под кустом. В этой стране для женщин нет общественных туалетов. Постучу в чью-нибудь дверь. Назову им фамилию. Репетирую, но пока между нами: «Вам известна семья Аджама?» В тишине шепчу как воришка. Поднимаю руку, чтобы помахать детям. В ответ они сдержанно поплевывают. «Раз, два, три. Алло? Алло? Басмала». Раздается чей-то неуверенный голос, издали, на вершине холма, из селения доносятся некие звуки. Слышишь, голубая сардинка? Любопытная ребятня подходит ко мне. Рассматривают мои красные сандалии, брюки и кепку. И часть канюли, которую промокший от пота платок уже не скрывает полностью. Мама Хадиджа, наверное, будет звонить сегодня вечером, а у меня больше нет телефона. Если она, закрывающая меня, как тень пальмы, узнает, что я здесь, то потеряет голос. Вспоминая ее измученные руки, не могу и подумать, что она не услышит, как я шепчу ей про оранские пустяки, и у меня колет сердце. Она не способна представить меня на этой дороге с засохшей кровью, в деревне, связанной для нее с Эмирами и головорезами. Хад-Шекала. Что это значит на моем внутреннем языке? «Хад» — это «предел». «Шекала» — не знаю. Звучит как «ерунда», «болтовня». Мне нужно подняться к правде по дороге, ползущей вверх. Для начала поменять время года. Увидеть в июньском лете зиму, так в моей версии произошедшего. В этой мрачной деревне мне пять лет, кричащий хор окружает меня и вырывает из бессознательного состояния. С трудом открываю глаза, ледяной холод меня парализует, мягкое, тошнотворное ощущение неустойчивости. Чьи-то руки подхватывают меня, передают кому-то еще, голова тяжелая, из горла хлещет кровь, я различаю силуэты и тревожные тени. В мозгу вертится одна и та же картина. Сестра закрывает ладонями лицо, головорез тащит ее за ноги, сконфуженно бормоча какие-то слова своему подельнику, у которого нет лица. Совсем не так, как в кино, моя Гурия, потому что, когда ужас сильнее голоса, кричать на самом деле не получается. Зажмуриваешься, притворяешься мертвой, и внимание убийцы переключается на твою сестру. Становишься частью ножа. На этом пути должны быть кровь и останки принесенных в жертву животных. Но нет ничего такого. То ли жители Хад-Шекалы слишком бедны для заклания скота, то ли так проголодались, что начали есть уже в полдень? Может, надо бы повернуться спиной к деревне, перейти засохший вади, вернуться по этой дороге, пятясь к вершине холма напротив. Там наша ферма. Но моя душа пылает, мне хочется одновременно вернуться на то место и убежать. Думаю о непогребенной наверху сестре, о родителях. Думаю о них, но ничего не чувствую. Такое случается, когда мертвец навещает мертвых. Осмелевшие дети кричат мне: «Эль-Гуруб? Эд-Дамар?» Они толпятся, повторяя вопрос. Намекают на алжирские телеканалы (телевизор, моя Гурия, это такой ящик, в котором спрятана жизнь); может, они решили, что я приехала снимать их историю? Ну что, стучусь в ту зеленую дверь? Там должны помнить мою фамилию, дату появления разреза, священную ночь. Тысяча погибших не шутка. Своим зверством та ночь уравняла всех в возрасте, отождествила выживших перед лицом небытия. В Оране имам клялся, что в раю нам всем будет тридцать три года. Я слышала, как он обещал это каждую пятницу, пока я сидела со стаканчиком на террасе своего дома. Видимо, тут тоже властвует этот необъяснимый закон, одинаковый возраст навсегда и для всех. Когда я воспроизвожу события, старики, женщины, дети, собаки, кошки, коровы, птицы умерли и родились в Хад-Шекале в один день. Им навечно будет тридцать три года. Слышишь крики, любопытная детвора врассыпную подходит ко мне. Впереди девочка, у нее отважный взгляд. Ее любопытные глаза пытаются определить меня в своем мире. 2 Наткнулась на какой-то предмет Он пропитан черной и красной жидкостью, прилипшей к пальцам моей ноги. На мгновение я попробовала от него отстраниться, однако невольно глаз снова на нем остановился: крупная покорная готова, безвинная, с большими закрытыми веками и длинными ресницами. При ясном летнем свете предмет порождает неясное ощущение. Словно мертвое животное погрузилось в настоящую ночь. Это отрубленная ослиная голова. Как будто ее бросили у входа в деревню, там, где главная местная дорога переходит в заасфальтированную, такую, как все остальные в стране. Словно эта голова скатилась с вершины холма прямо ко мне, будто упала с невидимого алтаря. Поднимаю глаза: дети наблюдают за мной, слегка обескураженные, что я не ответила на их вопросы. И в эту минуту, моя Гурия, я погружаюсь в другой сон, сон наяву. Убеждаю себя, что это дурное знамение обозначило мой предел. А может, это она? Может, моя сестра направляет против меня свое последнее жуткое оружие? Вдруг за моей спиной раздается детский голосок: «Ты ведь журналистка?», и ты вздрагиваешь во мне. Я журналистка? Ее друзья стоят поодаль, следят за девочкой, отправленной на разведку. Это из-за брюк и при чески? На мне нет ни никаба, ни женской одежды. Передо мной — малышка с темными растрепанными волосами и нарочито вызывающим взглядом. Она выскочила из-за красной кирпичной стены. Ее взгляд пронзает меня: «Это по поводу того, что мы отказываемся есть мясо на праздник?» 3 Вначале, моя Гурия, прибыв на место, я поверила в победу. Вообще-то, можно было уехать сразу, увидев такую картину: пострадавшую деревню, где жизнь достигла предела спутанности. Деревья, изуродованный холм, невнятная дорога, засуха, разливающийся пыльно-желтый вечерний свет. Здесь заканчивались золотые поля, мимо которых мы долго ехали на машине, с осликами, я показывала тебе их через окно. Помнишь, в такси громко читали Коран? Чтец стонал, суетился, словно заталкивал тысячетонный камень в потусторонний мир. Нужно было изгнать дьявольское присутствие женщины без сопровождения, едущей в машине с мужчинами. Так мы ехали от Амми Муссы до этой остановки, «Хада» на внешнем языке. Этой извилистой дороги, начавшейся на рассвете в Оране, могло ведь хватить в качестве доказательства? Но ты изнеженный ребенок. Уже несколько недель ты лежишь там, куда только слегка доносится шум мира, и ты хочешь проверить. Я тебя понимаю. Мы могли бы вернуться по первому знаку сестры. Но темноволосая девочка настаивала: «Ты от Эд-Дамара? От Эль-Гуруба? И камер нет?» Она взяла меня за руку и потащила на порог первого дома, наверное ее семьи. Меня лихорадило, я устала, боялась потерять сознание и грохнуться наземь. Ослиная голова с венцом раздробленных костей липла к глазам и ногам. «Скажи „Басмала“, произнеси имя Господа!» — посоветовало дитя, она догадалась о моей тревоге, ее ладонь сжала мою. Тихонько подвела меня к порогу своего дома, и я села в тень, а моя душа ушла в пятки. Я обнаруживаю, что ты способна быть убийцей. У твоей жизни свои законы, своя золотая райская валюта, свои собственные запросы. Ты можешь явиться досрочно в поле увядших цветов и корней, в мир, который лишь искаженное отражение твоего рая. У меня начинается бред, мне ужасно хочется пить. Ребенок протягивает кувшин, я пью без раздумий. «Скажи „Басмала“», — повторяет она. Из-за двери до меня доносится женский голос, приводящий в смятение. Девочка пожимает плечами. На ней летнее белое платьице с золотыми и зелеными бабочками, частично стершимися от долгого ношения, вьетнамки и красный бант в волосах. Сколько ей? Восемь, девять? Меня забавляет ее игривость, спрятанная за серьезностью, я сравниваю с собой в том же возрасте. Благодарю ее, вода вернула мне силу духа. Дверь в доме по-прежнему закрыта, но слышно, как женщина спорит с кем-то недовольным. «С утра ждем решения», — объясняет девочка с важным видом взрослого. Ее друзья-мальчишки подходят ближе. «Женщины ждут с утра, никто не осмеливается ни есть, ни готовить еду. Решать будут мой отец и мой дядя после проповеди имама». Она подбородком указывает на небольшое окно в недостроенном кирпичном доме. До меня доносится звон посуды, представляю затворническую жизнь женщин в том доме. «Ты от какого канала?» Теперь меня окружили шесть-семь ребят. Сама над собой потешаюсь. Хотела тебе показать, что сделала с нами война, ее следы, а нахожу отрубленную ослиную голову и детей, принимающих меня за потерявшуюся журналистку! Чувствую себя по-дурацки со своим безумным проектом собрать вместе всех жителей этого затерянного места, чтобы поговорить с тобой, хотя тебя не видно в моем животе. Идея для фильма или же сна. Я измучена и зла на судьбу и свою глупость. Хотелось бы пройтись по округе, постучать в двери и спросить у людей, что они пережили, чтобы они вслух рассказали об этом. Ведь резня и убийство тысячи человек не забываются? Не сомневаюсь, здесь моя «улыбка» не простой шрам, который ношу только я, это знак, он должен читаться издалека, как название племени. Может быть, их удастся найти всех в мечети. А потом мы сразу уедем. Да, так лучше, на ферму смотреть не пойдем, там ничего не осталось, времена года все стерли, лучше заглянем в мечеть, чтобы застать всех одновременно, уцелевших и их потомков. Меня пошатывает, голова мутная, стучусь в дверь дома. Рядом со мной девочка затаила дыхание и приняла торжественный вид. Твой лунный лик, моя Гурия, на долю секунды вздумал накрыть ее лицо, словно маской, скользнуть на него, будто желая пощупать прочность земного мира. Девочка вопросительно на меня смотрит, потом произносит своим голоском: «Мима, это телевидение. Она приехала за нашей историей». И снова стучит в дверь. «Мима, открой. Это по поводу мяса. Это женщина». 4 Ночь, 20 июня, в сарае Несчастный безумец связал нас здесь, потому что не знал, что делать с двумя непрошеными гостьями в его доме. Он все твердил, что не надо было ему ходить в деревню, а я не должна была копаться в его вещах. Что сам шейх это запретил. «Это секрет! Это секрет! Так брат сказал». На этот раз я тебя прошу не расстраиваться. Спи. Но ты не умрешь, моя Гурия, поскольку, по сути, и не жила. Ты ничего не потеряешь, кроме моей крови, она вытечет через канюлю или между бедер. В густой темноте вижу, как он чешет себе живот, словно блохастый, бьет себя по лицу. Пытается выпутаться из бреда, заполонившего его. Огромная голова, глаза печально опущены долу, будто ему стыдно. Он пастух. Твердит это, словно сам себя убеждает. На нем старый спортивный костюм, видавшие виды ботинки и черная кепка. Вспоминаю таких же, как он, несчастных пастухов-одиночек, издали наблюдавших за нами с сестрой, будто следят за орлами. Смотрю на этого высокого худого бородатого мужчину с изможденным, вострым точно нож лицом и большими темными глазами с лихорадочным блеском в них. Его лицо отмечено каким-то проклятием. У него в руках нож. Снова. Спи, сосчитай до тысячи, потом тысячу раз по тысяче. Сквозь дырявую крышу сарая ночь напоминает волосы, замотанные в яркий платок. Спи, моя девочка. Я пыталась выпутаться, но пастух умеет связать баранов. Мастерски. Тремя узлами на спине, а шея примотана к столбу, словно у меня есть рога. 5 20 июня, 17:00 После трех ударов внимательно наблюдающей упрямой девочки нам открыла пожилая женщина и недоверчиво осмотрела меня. Она бросила взгляд на дорогу и убедилась, что я одна. Из-за ее спины с любопытством выглядывали две другие женщины в платьях. Первая — маленькая, невзрачная. Вторая в хиджабе, вся в черном, взгляд жесткий, неотступный. Старая, морщинистая, худая, неловко покрыла голову, так прячут волосы при виде незнакомца. Давнишние татуировки меж бровей и на подбородке скрываются в сморщенной коже. Два рисунка напоминают иностранные буквы. За ней виднеется длинный коридор, выложенный черной и белой плиткой, освещенный узким лучом, проникающим со двора. «Нам нечего сказать. Мы ждем мужчин, им решать», — роняет она властным голосом. Ждет моей реакции. Взгляд ее древний, точно гора, и никак к ней не подъехать. «Мима, это по поводу ослов. Она покажет нас по телевизору», — повторяет девочка рядом со мной, теперь нежным голосом, чтобы ее переубедить, но все усилия тщетны. Та, что мать двух других женщин, или свекровь, или тетя, стойко мне сопротивляется. С любопытством и подозрением время от времени косится на меня: на обтягивающие брюки, лицо, окаймленное густой шевелюрой, и, наконец, на канюлю. Ее пронизывающий, пристальный взгляд рыщет в овраге моей шеи. Я стою, неподвижная, как мумия, выбитая из колеи палящим солнцем и тенью отрезанной головы осла. Она прищуривается, словно меня узнает, но делает вид, что обозналась. Впрочем, по закону, она не может отказать мне в гостеприимстве. «Еще водички, бедняжка?» Две молодые женщины, подчиняясь ей, сохраняют молчание. Она поворачивается к первой и кивает ей подбородком. Та поспешно идет за стаканом воды. Вторая прислушивается, не двигаясь, будто готова поговорить со мной. «Мужчинам решать, нам сказать тебе нечего. Когда они решат, приходи. Будем рады. Мы еще ничего не ставили в печь, ничего не готовили, пищу не принимали. Все в холодильнике. Слава Всевышнему!» Старуха продолжает с гордым видом. «Я просто не понимаю. Мои кости много чего испытали, но я ничего не почувствовала. То и другое мясо пахнет одинаково». Затем она замолкает, не зная, что добавить, и размышляя, не сболтнула ли чего лишнего. О чем она говорит, мой бескрылый ангелочек? Это место должно ответить на мои вопросы, а не подбрасывать новые. И вот я стою перед беззубой старухой, рассуждающей о запахе мяса, которая в нерешительности пялится на мою «улыбку» и тысячу наложенных швов. «Если им скажут „можно“, тогда приходи, моя девочка, гостьей будешь, — повторяет она. — Ты местная? Из семьи в Амми Муссе? На телевидении работаешь?» Я мотаю головой. «Пойди к мужчинам, если на телевидении работаешь, они там, наверху, у имама. Тебя проводит Рабха, моя внучка». Женщина за ее спиной, одетая в черное, возражает: «Дай ей войти, тетушка». Внезапно до меня доносится треск громкоговорителя, словно кто-то кинул горсть щебня в лобовое стекло. «Можно мне в туалет?» — спрашиваю у старшей. Только этого не хватало нашему разговору: еще что-то, вторгающееся между паузами и откашливаниями. Мой утиный писк. Глаза старухи лезут на лоб и останавливаются на моей «улыбке». Она огорошена: «Ты местная?» Остальные женщины наклоняются ближе, заинтригованные этой дуэлью реплик, напичканной загадками. Старшая угасает передо мной как свеча при свете дня. «Из какой ты семьи?» — ее голос дрожит. Зачем я ей ответила? Или это ты сказала? Мне кажется, ты украла мой внешний язык. Я использовала свою родную фамилию на разных удостоверениях, в анкетах, на улице, но никогда не проговаривала ее под лучами такого солнца. «Аджама». Когда я выговорила фамилию голосом умирающей, выдыхая воздух, проходящий через канюлю, старуха захлопнула дверь перед моим носом. Было слышно, как она отчитывает других женщин и велит им быстро закрыть все окна. Я оказалась снаружи с пустым стаканом в руке, с роем вопросов. Из тумана меня вытащила чья-то рука, которую я нащупала: «Иди сюда, — предложила большеглазая девочка. — Можешь посидеть в кафе вон там. Это кафе „Мархаба“, единственное у нас». 6 Несколькими часами ранее Вероятно, было около двух часов дня, когда Аисса остановился в Релизане. «Схожу помолюсь, потом загляну в туалет и принесу нам что-нибудь поесть». Он еще раз это взволнованно повторил, словно требовал подтверждений. Я кивнула. Он вышел из фургона, оставив меня с сотнями книг, переполняющими коробки. Когда он ушел, моя Гурия с прозрачной кожей, мы выскользнули. С тремя тысячами динаров и бутылкой воды. Нам было смешно и страшно оттого, что так тихо сбежали. Решили поискать на железнодорожном вокзале Релизана, где бы нам спрятаться. В праздник он в основном пустует, все кассы закрыты. Бывшая там семья, рассерженный отец, мать, с головы до ног вся в черном, и двое детей, наряженные точно на свадьбу, посмотрели на меня, но потом заскучали. Я была обычной бродяжкой в мужских сандалиях. Пройдясь по просторному залу, усеянному пустыми упаковками и мусором, я подумала, что Аисса, наверное, вернулся и уже кинулся на поиск. Тогда мы обе схитрили, ты закрыла руками свой ротик, пока каллиграфически обозначенный лишь в сурах Корана, а я беспокоилась, как бы побыстрее добраться до переулка. Мы спрятались между рядами автобусов, пустых, как склепы. Кровавое пиршество, семейные посиделки и набивание живота еще не закончились. Мы ждали, готовые нырнуть под любую машину, чтобы не попасться на глаза Аиссе. Признаюсь, мне было неловко перед ним, но нужно было продолжить. Нам надлежало прибыть в Хад-Шекалу и показать тебе, что моя история подлинная, а твоя участь гурии в раю лучше, чем жить и страдать. Аисса видел во мне особый знак и непререкаемое доказательство. Я упрекала себя в том, что лишила его победы, на которую он рассчитывал с конца гражданской войны. Я видела, как он искал меня на углу улицы, около вокзала Релизана, кричал среди белого дня «Об! Об! Где ты?». И это разрывало мне сердце. Я вспоминала два разных глаза, теперь они плакали оба. «Об! Об. Пожалуйста!» — жалобно умолял растерянный голос; он метался повсюду, крутясь на укороченной ноге, не сходя с места на большой площади напротив входа в здание. Держал в руках пакет с едой и напитками и размахивал парой женских сандалий. «Ради бога, вернись, ты мое единственное доказательство!» У вокзала он действительно напоминал несчастного обреченного безумца. Я слышала, как он рыдал и голосил, словно его лишили ноги, репутации или чуда. «Об? Об?» — продолжал он вопить, а мы, пригнувшись, тем временем быстро пробирались в тени больших автобусов на другой конец улицы. Нелегальные такси, припаркованные вдали от полицейских, заманивали потенциальных клиентов. Никто не садился, и возбужденные водители ругались как на перемене в школьном дворе. «Амми Мусса? Амми Мусса?» — орал худой задыхающийся зазывала. Я подошла, не подымая на него глаз, открыла дверцу и села на заднее сиденье. Там уже расположились двое мужчин. Водитель, удивленный наглостью женщины, севшей рядом с мужчинами, подошел и потребовал, чтобы я пересела вперед. Спустя несколько минут мы отправились под голос чтеца Корана. Мы гнали по петляющей дороге между Релизаном и Амми Муссой в ритме аятов, водитель то и дело осуждающе вздыхал, показывая, что возмущен моей одеждой. Постоянно твердил: «Храни нас Господь!», посматривая на пассажиров в зеркало заднего вида, ища у них одобрения. Меня это не волновало, я смотрела на скрывшиеся дома, на широкое бескрайнее поле с осликами на них, со сжатыми колосьями под головокружительным небом. С чего мне прятаться под паранджой? Честно говоря, я была счастлива, даже горда собой, тем, что почти закончила путешествие. Ты хотела увидеть моими глазами, почувствовать моими руками, ты хотела сопоставить мою историю с местами, где я раньше жила, и мы были на верном пути. 7 Ночь 20 июня, в сарае Приехав в Хад-Шекалу, я с бешено бьющимся сердцем заявила тебе, что наконец ты сможешь увидеть всех наших умерших и побеседовать с ними. Хотя меня мучила жажда и болели ступни израненных ног, я не переставала твердить: вот теперь она осознает мою правоту. Я надеялась в тот час, при ярком слепящем свете, что права. Собиралась представить тебя тысяче других тезок по имени Об, полумертвых, мне подобных, моих сестер, родственниц, уцелевших, битых или изнасилованных в этом месте двадцать один год назад. Они объяснят тебе, явившейся из Эдема, что не стоит рождаться на свет. Когда я вышла из такси, то едва не закричала от радости, что оказалась абсолютно права. В ослепительном свете священного дня предстала нищая деревня с недостроенными, высохшими, грязными домишками, сложенными из того, что нанес вади до того, как пересохнуть. Лучшей иллюстрации к моей истории и не придумать. Оцинкованные листы крыш, два сломанных стула, отслужившая параболическая антенна, подозрительно закрытые окна. Запустение, тишина и траур, освещенные летним солнцем. Я поверила в неоспоримое доказательство, в окончание нашей истории, ее счастливый конец, потому что ты собралась умереть. И это совсем не ошибка, а приемлемый итог для нас обеих. Прогуляемся по Хад-Шекале и вернемся в Оран. Одна из нас отправится обратно в необозримый рай Аллаха, будет там, с золотыми гребнями и прозрачной кожей, ждать правоверных и купаться в вине обнаженной. Вторая, полумертвая женщина, возвратится в свой мир, свой квартал в Оране, в свою парикмахерскую. Я в Хад-Шекале, почти в Мертвом краю, и все подтверждает, что я была права, когда повторяла, что тебе жить не стоит. Видишь, моя Гурия, моя голубая рыбка, моя сардинка, ты находишься там, где все началось, связанная вместе со мной по рукам и ногам в этом заброшенном сарае, где звездной глухой ночью обессиленный отец пересчитывал своих баранов, попав в ловушку, оказавшись между военными и душегубами. Только ты, я, горы и тени предметов и воспоминаний: пара пастушьих сапог, кормушка для исчезнувших животных, стога сена и большие серые чаны. Я не знала, как ужасно быть правой, моя Гурия. 8 20 июня, 17:30 «Их полно везде. А больше всего там наверху около мечети шейха. Рядом с его мясной лавкой. Эта лавка шейха называется „Эль-Халяль“. У нас кому-то шейх нравится, а кому-то нет». Девочка в платьице с зелеными и золотыми бабочками указала на вершину холма, по-прежнему скрытую за убогими домишками, которые вот-вот обрушатся друг на друга. Крыши из оцинкованных листов, придавленных большими камнями или старыми покрышками, чтобы не сдуло ветром зимой. Она показывает ручкой отрубленные ослиные головы, разбросанные по дороге. Теперь я замечаю их повсюду. Одни валяются в помойках, другие — под электрическими столбами, отброшенные от порогов домов. Следы крови ржавеют на пыльной земле. Рабха (на внутреннем языке, моя Гурия, это означает «победительница») свистнула другим детям, худым и неугомонным. Они окружили меня как пчелиную матку. В тишине раковины вокруг деревни раздались крики. «Эль-Шуруб? Эд-Дамар? Для какого канала? Тетенька, скажи». Самый старший из них, полноватый мальчишка, подался вперед и встал перед Рабхой, уступившей ему инициативу. «Всего их девятнадцать, увидите, если вы меня покажете по телевизору рядом с ними!» Мы приехали из Орана в поисках следов, но в этой неразговорчивой законопаченной деревне не было ни мужчин, ни женщин, а только босоногая детвора и головы с большими веками, раскиданные на моем пути, словно предзнаменования. «Мы еще ничего не ели. Никакого мяса после утренней молитвы», — сообщил толстый мальчик. Остальные с видом взрослых подтвердили его слова. «А наша семья живет там», — он показал на недостроенный домик из кирпичей. У чахлого куста стоял розовый мотоцикл, фасад второго этажа выходил на обрыв. «Мы думаем, что это халяль, есть можно. А другие говорят, что нельзя». Он повернулся ко мне спиной и указал на ряд домов справа от дороги. «С той стороны думают, что это харам. Они громко кричали сегодня утром во время молитвы вместе с имамом. Они отказываются есть. Ждем, что решит шейх». И он замолчал. Вот тогда и следовало возвращаться, моя девочка. Я потерялась там, где хотела себя найти. В моей голове постоянно звучал твой голос: «Ну и где же это? А твоя сестра? И тот головорез? А ферма, где ловят звезды в стакан воды? Где они все?» Если бы к моей истории и той, что связана с Мертвым краем, отнеслись со всем уважением, там не оказалось бы веселящихся детей, они не родились бы. Как можно было целоваться, сигналить по пути свадебного кортежа, исполнять музыку, плясать, трахаться и делать детей в этом изуродованном ущелье, где двадцать один год назад наспех похоронили в один день тысячу мертвецов? Можно ли по праву надеяться услышать свое имя из уст ребенка? Я приехала сюда, чтобы ты увидела эту деревню, я словно выставила напоказ свою обнаженную кожу. И чтобы ты услышала стоны, ощутила шарящие руки, существование, которого нет. Под наполовину упавшим столбом — выдранное бетонное основание. Желтый пес спит в тени, поджидая, когда все разрушится из-за нехватки воды. Вдали виднеется трансформаторная будка с таинственной цифрой три ноля один, нарисованной желтой краской на розово-голубой стене, будто в насмешку над одноцветным окружением. Она дрожала, подобно умирающей осе. В тени сидел старик, казалось, он опять вспоминал что-то смешное. Вместе с Рабхой мы его рассматривали. Затем он коснулся четок и зашевелил губами. Кто он? «Да так, Амми Энназ. Ничего не помнит, не надо его слушать и по телевизору показывать», — объяснил мотылек в платье с зелеными и золотыми рисунками, и голос девочки потерялся в гвалте сопровождающих меня детей. Они довели меня до определенного места. «Кафе там». Надо было раньше сообразить, что моя идея безумна. По одному только косому лучу света следовало бы догадаться, что тогда в той деревне повсюду присутствовало какое-то неуловимое притворство. Местные жители должны были ежечасно повторять наизусть имена погибших, без устали свидетельствовать, их нужно было расспрашивать, осматривать, изучать как подлинную тайну истории Алжира. Содержать их как служащих памяти, чтобы они не замолкали. И что же я увидела? Смеющихся детей. Плаксивые ослиные головы. Разве эти люди не те, кто уцелел из двенадцати племен Уарсениса, зарезанных, убитых, растерзанных вместе со скотиной 31 декабря 1999 года? Разве не надлежало здесь воздвигнуть памятники, выбить их имена на всех камнях, стволах деревьев, кустарниках, если тут нет улиц и площадей, чтобы переименовать в их честь? «Семья Аджама жила за кафе. Выше. Зайдешь в кафе?» Рабха шепнула что-то своим дружкам, и они захохотали. Дети напоминали блудливых стариков, пристающих к девушке, потерявшейся на дороге. «Это кафе для мужчин, — предупредил толстяк, величественно добавив: — Но ты ведь журналистка, можешь войти», — и обернулся к своему войску. Я направилась к бараку, обитому металлическими листами. Перед ним стояла деревянная скамейка, наверняка предназначенная для долгих оживленных посиделок. Я, прихрамывая, дошла до него, внутри у меня все окаменело. 9 «Это заговор Улед Кади. Они не любят шейха». Возмущенный голос вывел меня из оцепенения. Два юноши почти оскорбляли друг друга, страсти накалялись. «Это заговор. Хотят прикрыть его торговлю. И закрыть мясную лавку. Я вчера там отоварился и поел мяса, а Господь уж на небесах разберется». Где я? «Харам, нехорошо. Пророк утверждал: скотина, но не самка, она должна есть траву, и на ней нельзя ездить, точно говорю». Оба мужчины замолчали при моем появлении и уставились на меня. Их взгляды задержались на моих бедрах, по брюкам можно было все понять о моем теле. Губа обиженно приподнялась, я уловила нервный посыл, затем смущение и долгое сомнение. Кто она? Подбежали дети и старательно объяснили: «Она приехала, чтобы снять про нашу историю с мясом: халяль оно или харам». Два юноши у входа пытались разобраться в путаных детских словах. Один из них велел ребятам замолчать. «Журналистка?» И взглянул на мои мужские сандалии. Терпеть уже не было сил, и я произнесла своим невероятным голосом: «Мне надо в туалет». Потом повторила чуть громче. Я крикнула эту фразу на моем языке рыбы, выброшенной из воды, и он увидел канюлю на шее. «Туалет?» Его внезапно покоробило, словно от стыда. Второй, с будто обсыпанным мелом лицом и бородой, которую он поглаживал движениями дрессировщика, в сером камисе, возмутился: «Нельзя, тут кафе для мужчин. Семейного зала нет». В отчаянии я помотала головой, мне не хватало воздуха, мочевой пузырь грозил уничтожить остатки моего достоинства: «Пожалуйста, я из семьи Аджама, я путешествую». Невысокий бородач взвешивал этот аргумент в бескрайней вселенной своего Пророка, соотнося с собственными размышлениями, слухами, ночными сальными фантазиями, но так и не принял решения. «Это его кафе, не мое», — ответил он. Тогда, моя Гурия, не выдержав, я осмелилась на невозможное. Принялась расстегивать джинсы, присматривая угол стены. «Аллах Снисходительный!» Храни нас Господь! «Иди! Там, слева, прямо за прилавком», — рявкнул бородатый, отвернувшись. 10 Дети ждали меня снаружи, я попросила воды, но за нее отказались брать деньги. Пластиковая теплая бутылка. Еще попросила кофе; молодой человек, видимо хозяин, жестом предложил мне сесть на улице. «Это кафе для мужчин», — повторил он, глядя в пол. Я села на скамейку. Чувствовала себя подозрительно свободно, облегчившись физически. Вдалеке раздалось долгое потрескивание, потом «Басмала» и молитва о Пророке, произнесенная чьим-то красивым, сердечным, волнующим голосом. Я не улавливала глухих, чужих моему уху слов. «Тогда нет, братья мои, я…» Казалось, эти разрозненные слова не касаются темы разговора, начало которого я пропустила. Удивительно чувственный голос произносил суру Корана и разливался как родная теплая кровь. «Не будем следовать фитне. Фитна — хуже убийства, предупреждал наш Пророк, да пребудут мир и благословения Аллаха с ним!» Приветственный гул толпы разнесся далеким эхом. Я представила понурые головы и опущенные покорные руки. Затем голос затянул долгий рассказ, украшенный жалобными сурами Корана. Пока я старалась найти смысл в свете того летнего дня, пламенный голос резко оборвался под длинные потрескивания. Громкоговоритель умолк. До меня долетали только короткие обрывки: «Аллах говорил, что жертвоприношение должно…», «Позор тем, кто…». Невнятное бурчание и свист положили конец этой загадке. Два свидетеля моей участи бродячей женщины, стоявшие на пороге кафе, на время завороженные громкоговорителем, продолжили беседу, где перемежались неясные аргументы. «Те, кто не согласен, пусть сюда не приходят. Мы за халяль. Будем есть то, что ел Пророк, да пребудут мир и благословения Аллаха с ним!» Так считал невысокий бородач с толстыми щеками, тюбетейкой на голове и глазами, просветленными от окончательного решения. Такой тип людей, моя девочка, из того места, где рядом с Меккой водрузили истину в виде черного камня. «Съедим, и все. Грех падет на тех, кто затеял эту неразбериху, а не на нас. Что прикажешь мне делать? В помойку все выкинуть? Представляешь, во что мне это обошлось? А дети мои? Что я им скажу?» — возражал тот, кого я считала хозяином кафе. Последовавшее молчание обозначило несогласие и нежелание продолжать спор, чтобы он не перерос в ссору. Я поднялась и дала понять приставучим детям, что хочу поговорить с шейхом, чей голос вызвал во мне растущее искушение. Рабха, прилепившаяся ко мне, как смола к дереву, не спускала с меня глаз. Она объяснила, куда идти: «Я тебя отведу, а ты покажешь меня по телевизору!» Молодые люди из кафе с удивлением и любопытством обернулись в мою сторону, но комментариев не последовало, они и так были счастливы отделаться от меня — воплощения позора. «Шейх из мечети? Ты его снимешь?» — спрашивала Рабха, самоуверенно рассматривая мою канюлю. Я кивнула. Она шла впереди, а ее приятели — за мной. И в ту минуту старый Энназ, по-прежнему сидевший в тени трансформаторной будки, обслуживавшей Хад-Шекалу, расхохотался. Я почти содрогнулась от его хриплого, резкого смеха, жестокой насмешки. 11 «Не ходи туда наверх, моя девочка! — предупредил меня старик Энназ. — Они здесь все сумасшедшие, и все врут, с чужими фамилиями, они обокрали мертвых, украли их свидетельства о рождении, клянусь!» — заклинал он, размахивая руками и стуча по своей голове. Его глаза сверкали. Я увидела, как он направился ко мне, ковыляя по крутой дороге под гогот детей, и ткнул в меня узловатым пальцем. «Ты журналистка? Покажешь его по телевизору? Что собираешься показывать? Ослов, жрущих ослов?» — он прыснул от смеха. Ребята вопили: «Энназ по телику! Энназ по телику!» Слова путались, разлетались в этом спектакле теней и огня. Хитрый старик продолжал: «Увидишь, моя девочка, ослы съели ослов вместо баранов в день Ид аль-Адха. Никто здесь не откликается на свое настоящее имя, несчастная чужестранка! Они все врут, они украли имена у мертвецов, все врут, моя девочка! Давай, расскажи об этом по телевизору. Мы тут съели наших мертвецов!» Опустив голову, я снова принялась карабкаться по единственной дороге. Я сердилась, злилась, меня словно голой привели обратно к матери после постыдного бегства. Чувствовала себя странным образом униженной. А потом увидела ее. Тень. Женщину в черном, полностью закрытую паранджой, шедшую ко мне. «Сестра моя, сестра моя, вернись, — говорила она. — Я все тебе расскажу. Пойдем к нам в дом. Тетя согласна». 12 «Меня зовут Хамра. Можешь вспомнить ради меня?» Эту женщину в черной парандже я видела недавно за дверью первого дома, когда старуха с татуировкой дала мне попить. Женщина в парандже с настойчивым взглядом. И вот мы в гостиной в ярких цветах и золоте, украшенной как для праздничной церемонии. Меня торжественно туда провели, и три женщины ждали, что я оценю ткани и мебель. Я оценила. Красная ткань, позолота, большая картина со сверкающим именем Аллаха посередине. Рядом с кушеткой — пластмассовый горшок с цветами, большой ковер, лежащий на полу шерстяным животом. На меня глядят пристально. Особенно тревожно смотрит старуха, словно делая усилие над собой. Она нарочито вздыхает. Две другие сидят не шелохнувшись, следят за моей позой и тем, на что я смотрю прежде всего. В обстановке алжирского дома есть определенный протокол, моя девочка, явившаяся из рая, самого большого гарема вселенной. «Меня зовут Хамра. Это я хотела с тобой поговорить». Смирившаяся старая женщина ерзает, волнуясь. Рабха, маленькая девочка, золотистый мотылек, которая сюда меня привела, сидит рядом со мной на той же скамейке. Ее большие ясные глаза улыбаются. Она восклицает: «А я однажды ездила на море!» Я заговорщицки ей подмигиваю. Дневная жара еще не спала, в окно на фоне неба видны ветви крепкого оливкового дерева. «Что тут поделаешь, моя девочка? Так Господь повелел. Мы в Его власти, — бубнит самая старшая, оправдывая изменившееся отношение ко мне. — Так уж Господь решил», — добавляет она, ее голос рожден воспоминанием, которое она приберегла только для себя. Того же, что постепенно проявляется в глазах женщины, захотевшей поговорить со мной, как только она увидела меня на пороге их дома. «Меня назвали Хамра, потому что у меня рыжие волосы. Вот уже двадцать лет, как я живу у тети, но стоит поторопиться. Через пару часов вернутся мужчины. Они примут решение. В общем, я все тебе расскажу, сестра. А ты уж решай, говорить об этом по телевизору или нет». Хамра пододвигает ко мне тарелку с домашней выпечкой, прерывая наше веселое перемигивание с золотисто-зеленым мотыльком. «Забвение — и божественная милость, и человеческая несправедливость. Видимо, тебе нужно тоже смириться, сестра. Так будет лучше и для тебя, и твоих детей». На улице, за закрытыми окнами, мир словно погас. Ничего не слышно. Кажется, даже детская свита разбежалась. Три женщины разглядывают меня, словно ждут какой-то ответ. Прожорливая тишина поглотила мои слова. 13 «Прежде всего должна тебе сказать, сестра, что тетя Фатиха мне как мать. Даже больше. Она не вскормила меня, но дала мне все остальное. В этом доме я ни в чем не нуждаюсь: ни в хлебе, ни в защите, ни в достоинстве. Я здесь как в раю. Потому что пришла из ада. Он за дверью. Отметь это для телевидения. И я готова сказать это перед камерой: здесь рай; я никогда не выхожу на улицу и ни с кем не говорю. Не общаюсь ни с женщинами, ни с мужчинами. Таково условие моего дяди, если я хотела остаться в Хад-Шекале. И моей тети. И их сына, отца Рабхи. Тетя, вот она, и Господь тоже мне свидетель (старая женщина, сидящая напротив меня, опускает глаза долу в знак того, что выражает свое согласие со сказанным всей душой и телом). Я тебе это рассказываю, сестра, чтобы ты передала по телевизору. Мы тут страдаем: у меня ничего не осталось, кроме дочки, которую ты скоро увидишь, семьи и оливкового дерева во дворе. В нашей стране женщины вроде меня не понимают, как распорядиться своей проклятой жизнью. Мы вкусили жизнь, познали смерть, забвение, паранджу, молчание, но ничего не подходит, чтобы завершить нашу историю. Господь свидетель, я пыталась. И что мне делать? Я просила милостыню на пороге мечети, на рынках, продавала хлеб на обочине дороги около Релизана, рыдала в учреждениях, чтобы получить жалкие гроши. Однако ничего не изменилось, сестра: я по-прежнему в своем статусе: я террористка, Ирхабия. Они произносят это слово с презрением, корчат рожи и гонят меня как собаку. Именно поэтому при входе в мечеть я прячу лицо под паранджой, похожей на саван. Я боюсь, что меня узнают и вызовут полицию. Когда несколько лет назад меня выпустили из тюрьмы, я месяцами скиталась по улицам, вот так, сестра. Просила милостыню в Амми Муссе, в Рамке, в Релизане, в Джидуйе, повсюду. Пока моя тетя и ее муж не приютили меня и не предложили мне кров. Она похожа на мою мать, Халти Фатиху. А он, Амми, — на отца, но он все время твердит, чтобы я никуда не выходила. И никогда не показывалась. Мне надо избегать взглядов, солнца и недовольства. Хад-Шекала слишком мала, чтобы понять. Здесь, сестра, люди хотят забыть, а не помнить. В сущности, моя жизнь не изменилась: раньше я жила у моджахедов в пещере, и теперь я в пещере, но вместе с дочкой и ем досыта. Недовольство разжигается дьяволом, но я в это не верю. Здесь я в раю. Я согласилась. Уж лучше, чем в холоде на улице под взглядами мужиков. И для меня лучше, и для дочки. Пей кофе, сестра, моя история короткая, мужчины вернутся, как только решат вопрос о мясе с имамом. Мы ничего не готовили, и мы не можем пригласить тебя за стол, пока не принято решение». К нам присоединилась девушка. Тонкая талия, стройная как кипарис, такая же гордая, рыжие волосы уложены в пучок, нежный взгляд. Я заметила ее смущение, в ней, видимо, что-то разбилось, подобно тому, как после позора остается его тень. Она поставила передо мной чашку кофе и обняла мать за плечо, как маленькая пятилетняя девочка. Ей лет двадцать, может, чуть больше. Моего возраста. Безгласное зеркальное отражение, моя Гурия, молчаливее моего внутреннего языка, ни слова с тех пор, как мы оказались в этой бесшумной деревне. Она скользнула по мне взглядом, погруженная в себя, в яму, известную только ей, в русло ее собственного вади. Чуть позже она принесла тарелку с арбузом, разрезанным на мелкие кусочки, и тоже поставила передо мной. Хамра продолжила: «Меня зовут Хамра. Запомнила? Ешь, ты наша гостья. Это с нашего поля. Мясом угостить не можем. Пока нет решения». Маленький золотисто-зеленый мотылек меня разглядывает. Девочка надеется дождаться окончания нашей беседы и взять меня за руку. Или тебя с моей помощью. 14 «Было трудно: я не знала, что делать с моим телом, лицом и рыжими волосами. На несколько месяцев придумала себе другое имя: чтобы просить милостыню; назвалась Ганией, на шее висела табличка с аятами из Корана, а на руках лежала дочка. Я бродила по деревням и дуарам Уэд-Риу, недалеко отсюда, ты, наверное, проезжала мимо. Я стонала, как остальные нищенки на вокзалах, и твердила аяты Корана ради еды. Иногда убирала в кафе и забегаловках по дороге в Алжир; продавала всякую мелочь на рынках: конфеты, расчески, браслеты для девочек; но с каждым восходом солнца меня настигала моя тень: меня узнавали или выдавали. Я была террористкой, Ирхабия. Сначала произносили шепотом, потом показывали пальцем и выгоняли. Я не могла возразить, если какая-нибудь семья отказывалась заплатить за мытье полов и вытирание пыли, притом что я работала несколько дней. А что тут сказать? Кому пожаловаться? Достаточно звонка в полицию или запроса досье обо мне, и станет известно, что я приговаривалась к тюремному заключению как террористка и участница в преступном заговоре против погибших военных. Хочу тебе сказать, сестра, что у мужчин по-другому. Когда они спустились с гор после закона о примирении, их встретили финиками, молоком и пособиями; но таких вдов, как я, оставили жить в кромешной тьме, нас не вывели на свет божий. Женщины-террористки по-прежнему умирают с голода в горах, прячутся в пещерах и под паранджой. Мы — позор той войны. Террористы-мужчины лишили нас девственности, чести, молодости, а когда вышли из лесов, то отобрали наше занятие и возможность прощения. Они превратились в „поваров“. Ты же видела, какими они стали: чистенькими, улыбчивыми, лощеными; они могут разгуливать по улицам, спорить о том, можно ли есть осла или барана. А мы, женщины? Мы пожизненные, вечные террористки. Они не желают ни закопать нас, ни достать из-под земли. Кто доверит мне присматривать за детьми за деньги, а, сестра? Кто пустит меня в свой дом для уборки? Кто наймет меня на фабрику игрушек в Релизане? Моя жизнь стала невыносимой, я желала смерти, после того как избежала ее у моджахедов. Однако Господь закрывает одну дверь, чтобы открыть еще десять. И однажды, хотя я сгорала от стыда, я решила постучаться в дверь этого дома в Хад-Шекале. Тетя узнала меня и впустила; потом она плакала много дней, пытаясь связать прошлое и настоящее. Она восстановила для себя мое имя. Меня зовут Хамра. Дядя колебался, но, будучи человеком старой закалки, дал мне защиту. Мне нельзя показываться на люди, и здесь, в Хад-Шекале, все женщины называют меня тенью. Почему государство платит мужчинам-террористам и не хочет нас признать? Вот уже много лет я жду ответа, сестра. Если я выступлю перед камерами, может, дядя выгонит нас с дочерью, а может, ничего не скажет, но я хочу, чтобы мне объяснили, кто я в такой ситуации. Я больше ни в чем не уверена, у меня есть только оливковое дерево, имя и дочкины глаза, в которые я тихо погружаюсь. Остальное исчезло в пепле. Могу же я рассказать об этом на телевидении, чтобы хоть что-то сдвинулось с мертвой точки? Если ты журналистка и собираешься меня снимать, я надену никаб, пусть видны будут только мои глаза, но расскажу все. Договорились?» «Договорились», — соглашается непонятно кто. Пожилая особа прислушивается. Время от времени она похрустывает костяшками пальцев, почти как моя мама Хадиджа. Я по-прежнему пребываю во сне и в нем проникаю в сон кого-то другого, а мои следы стирают пальмовой веткой. «Когда обнародовали закон о забвении, все радовались, кроме таких женщин, как я. Нас просто задвинули. Ты это четко скажи по телевизору: мы не получили ничего. Не можем работать, получать пенсию, выходить замуж, разводиться, где-то жить, путешествовать — у нас нет документов. Видишь мою дочку? Она не знает, кто она, поскольку не знает, кто я, не понимает, правдивая моя история или нет. Когда она шагает по песку, то не оставляет следов. В школе ее спросили о документах и об отце, ей пришлось вернуться в слезах. Ее существование могут засвидетельствовать только я и моя тетя. Храни ее Господь. У нее нет фамилии, только имя. У меня, террористки, тень — это мое прошлое, а ее тень — это я, ее мать. Наверное, мне надо было умереть и таким образом дать ей жизнь, а не навлечь позор, однако пути Господни неисповедимы. Я, террористка, которой нет прощения, прошу лишь об одном: либо все забыть, либо вспомнить все. Кромешная ночь либо яркое солнце. Хочу, чтобы о нас забыли раз и навсегда либо восстановили в памяти все целиком. Чтобы сказали обо всем при свете божьего дня, во всеуслышание, перед камерами, в громкоговоритель мечети самого шейха. Раз и навсегда. Потому что в законе о забвении нас забыли; да, я террористка, но расскажу тебе, как ею стала, а ты все записывай. И если вернешься завтра, сними меня. Не уверена, что представится другой случай. Так что хотя бы возьми мою историю с собой в Алжир». 15 «Перед нашим домом в Айн-Тареке росло оливковое дерево. По ночам оно сверкало, клянусь, сестра, листья светились. Айн-Тарек отсюда в нескольких километрах. Я была чуть моложе моей дочери, храни ее Господь и да продлит ее жизнь остатком моих дней. Оливу я помню. Можешь поехать и снять ее, она свидетель. Ее посадил наш сосед Милуд, когда мы были маленькими, мы вместе с ним ее поливали и давали ей имена, радовавшие наши души. У жителей нашей деревни были кошки, собаки, бараны, а у нас — олива. У Милуда были черные красивые миндалевидные глаза, как у индийского киноактера. Он был темноволосым, а когда смеялся, все вокруг дрожало и обновлялось. С пяти лет, после школы, мы всегда останавливались у этого дерева. Когда это случилось, мне почти исполнилось восемнадцать. Милуд вырос вместе с оливой, но я видела его потом только издалека, Бог — свидетель моей добродетели. Я боялась отца, упокой Господь его душу, а с тех пор, как кровь потекла у меня между ног и огонь моих рыжих волос стал притягивать мужчин, мать следила за мной, как за молоком на плите. Мне не стыдно об этом сказать, ведь вот уже двадцать лет я молчу и прячу волосы. Мама караулила, но Милуд не подходил ко мне, только улыбался издали, оставлял леденцы и коробки шоколадных конфет около нашей двери. Он покупал цветные ленты и раздавал школьницам, чтобы те мне их приносили, поскольку выходить мне запрещалось. Я единственная дочь, и отец боялся всего, даже прикосновений солнца к моей коже. Впрочем, отец, мать и все в Айн-Тареке понимали, что дело идет к свадьбе. У Милуда было два трактора, он сдавал их в аренду во время полевых работ, его дом стоял в двух переулках от нас: он жил с матерью и двумя младшими братьями, они тоже мне улыбались издали. Милуд смотрел на меня, словно на луну. Иногда я кивала ему из окна, случалось, показывала волосы, а бывало, наблюдала за ним издалека, как за утренней зарей; так проходит время для девушки, будто слишком медленно текущая река. Однако все знали, что эта история не перечит законам Всевышнего, имаму, Корану и моим родителям. Мы собирались пожениться. Олива росла и внушала нам надежду. Олива — дерево особое, вечнозеленое, листьев не сбрасывает. Устойчиво к холоду и жаре, всегда зеленое. Тогда я в нее поверила, а сегодня она сможет свидетельствовать перед камерами. Мы не знали ничего о том, что происходило вокруг, и ничего о войне. В Айн-Тареке, как и везде, смотрели телевизор. Все происходило в нем: убивали кого-то, кто-то убивал, другие рассказывали. Но вне телевизора небо не менялось, у нас в Айн-Тареке все было по-прежнему. Когда они появились, мы их не заметили. В первый раз они пришли после полудня в пятницу. Нас с мамой удивил грубый голос, раздавшийся из громкоговорителя. Обычно оттуда проповедовал имам Хадж Лахдар, старый шейх, женивший и хоронивший под прекрасные божественные аяты, но в ту пятницу все пошло не так. Помню, настала осень, начало учебного года, мимо нашего дома в школу шли маленькие девочки. Красивые, с цветастыми бантами в волосах и розовыми фартучками, их шаги эхом отзывались в моем животе, словно я была их мамой, Господь мне свидетель, сестра. Дело было во вторую пятницу после начала учебного года. Школа находилась через две улицы за оливой, а кафе для мужчин слева от оливы через семь улиц, а дорога к Амми Муссе — через десять улиц справа от оливы. Олива как пуповина дочери в моем животе. Она указывала, где небо и земля, улицы и переулки, ночь, день, провожала незнакомцев, оказавшихся в Айн-Тареке. Сама у нее спросишь. Вопившие люди с гор поведали о разгневанном Боге, мужчинах, законах и чести. Мы поняли, чего они хотят: чтобы женщины больше не ступали по улицам, разве что следуя за мужчиной, который ее сопровождает. Потом террористы возвращались каждый день. Мы быстро поняли, что это головорезы, вышедшие из телевизора и спустившиеся к нам. Они установили множество правил: женщины на улице не показываются; через неделю они закрыли школу, еще через неделю мэрию, затем все остальное. Все жители молчали. Горы Уарсениса стояли слишком близко, и у них имелись уши, распознававшие даже разговоры по душам. Милуд часами охранял наш дом, поскольку мужчины боялись за нас — женщин, девственниц, девушек. Как чувствовали. Отец почти не спал, слонялся туда-сюда по двору. В глазах матери читался ужас. Дьявол не давал нам ни заснуть, ни окончательно проснуться. Так мы и болтались между небом и землей, меж временами года как тревожные тени, все стало серым. Кроме оливы. В перерыве между работой по дому и сном я наблюдала за оливой и ее серебристыми листочками. Милуд привязывал к веткам тряпочки, платки, рисовал на стволе и выдергивал у ствола сорняки. Он прислонялся к забору и часами курил. Всматривался в мое окно, мои глаза, в рыжие волосы, воображал меня, я же появлялась на пару минут. Раньше такая игра казалась смешной, но теперь, в окружении террористов, его лицо выражало совсем другое: он тоже боялся. Оба его брата исчезли, ходили слухи, что они присоединились к моджахедам. Я не понимала почему. Видимо, из-за того, что вокруг нас горы над головой, тишина и громкоговорители мечети, по ночам передававшие гневные проповеди. Террористы спускались к нам каждую пятницу, беседовали в мечети, ели, а потом уходили. Вначале они насыщались как гости, потом как мужья, затем как государство, а после стали отбирать продукты. Наши семьи кормили их по очереди. Но я видела, что Милуд этого не одобряет. В его взгляде таились тысячи слов; он ничего не говорил, устало приветствовал меня, курил, размышлял, и так от рассвета до заката. Два его трактора работали редко, поскольку феллахи работали мало. Все знали, что в один прекрасный день люди с гор попросят кое-что другое. Никто об этом не говорил, даже мы, женщины, но все знали. И вот как-то раз Милуд решился заговорить. Он пошел к жандармам в Амми Муссу и все рассказал. А люди с гор об этом узнали, потому что у нас горы слушают внимательнее свах и старух. Меня зовут Хамра, запиши все как следует, мой рассказ, как я стала террористкой, которой не заплатили и которую не простили. В следующую пятницу в полдень я открыла окно. Обычно в этот час, пока мужчины молились, Милуд прислонялся к оливе. Каждый день он приходил туда и объяснялся жестами. Мы часто смеялись, беседовали без слов, только шевеля губами; о чем знали все у нас, но это считалось „халяльной“ историей. В тот день я распахнула окно. Милуд стоял там, около оливы, как и в прошлые годы. Он не улыбался, сестра, глаза были закрыты, лицо скривилось. Покрыт чем-то красным, как цвет моих волос. Ему перерезали горло и повесили на оливе. Пометь это, сестра, в тот день я, Хамра, дочь Уледа Тарека из Айн-Тарека, выходила замуж. Милуд был в неизвестной мне одежде. Наверное, террористы переодели его в свадебный костюм. По белой рубашке текла кровь, язык высунут, словно он дразнил маленьких школьниц, кожа посерела. Олива оставалась зеленой. Люди с гор зарезали его не до конца, а потом вздернули. В тот же вечер я превратилась в террористку. Меня сопроводили, будто свадебным кортежем, до моей новой обители. Мне совсем недавно исполнилось восемнадцать. Процессия была немногочисленной, только вооруженные мужчины, никто радостно не улюлюкал. Впервые я увидела связанного отца на коленях, он плакал. Мать каталась по земле, кричала, ее били ногами, она рвала на себе волосы, теряя разум. Не плачь, тетя, не плачь, это было давно. Никто не должен плакать, ведь я террористка. Итак, нас увели. Шесть девственниц. Шесть юных дев, от четырнадцати до восемнадцати. Я выглядела привлекательнее всех, с копной волос, ниспадающих до бедер и обжигающих глаза мужчин, моей смуглой кожей и репутацией счастливой женщины. Нам надели на голову мешок и отправили свататься в горы. Мать проклинала Бога, да простит ее Господь, отец молча рыдал, стоя на коленях и со связанными за спиной руками. Спустя два года я узнала, что он умер не от пули в сердце, не от ножа, не от потери крови, не от чего. Когда меня увели, он просто упал и умер. Мать лишилась рассудка и умерла несколькими месяцами позже, выкрикивая мое настоящее имя и швыряя камнями в горы, но они ей так и не ответили. Меня зовут Хамра, теперь ты знаешь». Я кивнула в знак согласия. Девочка сидит рядом со мной и держит меня за руку. «Не счесть, сколько часов мы ехали. Мотало из стороны в сторону, слева направо, вверх-вниз. В какой-то момент мы оказались на самой горе, с нас сняли мешки, и мы зарыдали, все шесть девственниц из Айн-Тарека. Мы причитали, а будущие мужья хохотали и били нас. Потом дорога кончилась, и дальше мы часами шли пешком. Вокруг ни души — ни людей, ни животных. Дорога безлюдная, словно путь на казнь. Было пасмурно, но вдруг прояснилось, и мы очутились наверху, на какой-то поляне. В скалах виднелись углубления, прикрытые оцинкованным железом и брезентом. Люди из леса жили прямо на земле, там же ставили примусы. Всякого добра хватало, посуды, кухонной утвари, но все было грязным. Земля повсюду, даже во рту во время еды. На запачканной одежде. Так мы прожили два года. Об этом тоже можешь сказать. В первый день мы только стояли со связанными руками в ожидании дальнейшего. Две крупные женщины-великанши подошли и объяснили правила нашей новой жизни. „Здесь все по закону Всевышнего! — заорали они. — Сегодня вечером вы вымоетесь, наденете белые платья, накраситесь и наконец станете женщинами, супругами“. Они были одеты, как мужчины, в камуфляжную форму и носили оружие. Самая молодая из нас осмелилась им угрожать. „Придут наши мужчины и вам покажут!“ — крикнула она сквозь слезы. Тогда две охранницы вытащили ее на середину поляны и привязали к стволу дерева на глазах мужчин, сперва проявивших любопытство, затем решивших устроить развлечение. Они хлестали ее до тех пор, пока все тело не залила кровь, а изо рта уже не могли раздаться ни слова, ни стоны. Только кровь. Она больше не сказала ни слова, а нас колотило, и на следующий день умерла. Пять девственниц дрожали от холода. Их всех затолкали в пещеру и велели подготовиться к вечеру. Три пещеры предназначались для разных нужд: в первой хранились продукты, во второй — оружие, в третьей рожали женщины. Там на матрасах, сваленных прямо на землю, лежали девушки и плакали младенцы. Меня встретила какая-то старуха. У нее был странный, печальный, отрешенный вид, словно она уже шагнула в мир иной. Когда я задала ей вопрос, она ответила: „Девочка моя, что я могу поделать? Посмотри на этих девушек, они все беременные и будут рожать здесь. А я им помогаю во имя Всевышнего. Господь призвал меня помогать этим бедняжкам“. При виде лежащих женщин я зарыдала: такие молоденькие! Некоторым тринадцать-четырнадцать лет. „Мамочка, что они со мной тут сделают?“ — твердила я, обнимая утешавшую меня старуху. „Что ты хочешь, моя девочка? Такова наша судьба. Они наверняка тебя выдадут замуж. Ты такая красивая! Такие длинные, мягкие, блестящие волосы!“ Я от нее отстранилась. „Ая смогу отсюда сбежать?“ Она понурилась: „Если можно было бы отсюда сбежать, эти девочки давно бы это сделали“. Мы обе замолчали. Ветер качал деревья, небо темнело к ночи. Беги сто лет, все равно не добежишь до конца их огромных теней. В сумерках пришли мужчины, наглые, разозленные. Их было много. Я увидела их ружья, наручники; кинжалы на поясе и тяжеленные армейские ботинки. Они обитали в отдельных хижинах, а женщины были распределены на две группы: с одной стороны девственницы, с другой — женщины с огромными животами или с новорожденными. „Войско Аллаха должно быть многочисленным, требуется много солдат“, — объяснили охранницы. Еще уточнили, что мы обязаны нравиться мужчинам, воюющим во славу Всевышнего, готовить еду и рожать. Мы не должны были повышать голос, вот так, сестра. Никогда не кричать, не плакать, не болтать. В тот вечер я в последний раз вспомнила о себе и своем имени. Меня зовут Хамра, но я его выплакала. Иногда, сестра, забвение — милость Аллаха. В последующие дни нам дали новые имена, более современные, как у красоток на телевидении. Охранницы принесли нам белые платья, косметику, духи, заставили вымыться. Поздним вечером во время молитвы Иши мы надушились, и нас выстроили на поляне. Наступила ночь, большие деревья смотрели на нас точно джинны, был день нашей свадьбы, я ждала его с пяти лет. Но понимала: вспомню оливу, Милуда, мать или отца — сойду с ума; и решила забыть их. И я сказала воспоминаниям о моей прошлой жизни: „Уходите. Вон из моей головы, меня больше не зовут Хамра“. И они исчезли. Эмир группы увидел мои волосы и указал на меня пальцем. Нас поженили насильно. Все вокруг пахло готовкой, изысканными блюдами, даже пирожные принесли. Помню, что женщины пели, убаюкивая младенцев. Два года меня называли Гурией. Моему супругу, командиру группы, было больше пятидесяти. Других четырех девственниц тоже выдали замуж. Достаточно было произнести: „Выдается замуж такая-то“. Затем каждая из нас отправлялась в свою хижину. На следующий день мужчины спускались в деревни у подножия горы, убивали и резали, возвращались с деньгами, едой, одеждой и духами. Мне дали другое имя, это уже была не я. То же самое произошло с другими девственницами. Так мы прожили два года, сестра. Я забеременела, живот начал пухнуть, стал огромным, словно собирался меня поглотить! И в один прекрасный день я родила. Мальчика. Я кричала, плакала, думала об отце, не хотела этого бедного ребенка. Он открыл глаза, посмотрел на меня, а я отвернулась к небу, не желая его кормить. Он пахнул своим отцом, командиром, воплощением закона Всевышнего. Одна из девственниц не выжила, потому что плюнула в воина Аллаха. Вечером, сестра, нас вывели из хижин вместе со старейшими женщинами и показали девушку из нашей деревни, перед тем как ее зарезать. По приказу Эмира, моего мужа, ее голову повернули на запад, а он ночью, чтобы заснуть, вдыхал запах моих длинных рыжих волос. И вот однажды военные пришли зачищать окрестности, и мой супруг был убит. Когда я узнала о его смерти, то вздохнула с облегчением, сестра, но сдержалась, поскольку никогда нельзя было показывать свою радость. Муж умер, но через неделю меня снова выдали замуж. По закону гор. Там наверху небо внимало высоким деревьям, но не нам. Мы готовили, мылись, красились и ждали возвращения мужчин. Бежать? Невозможно: охранницы и сторожа смотрели в оба. И куда? Я сразу забеременела, а куда пойдешь с животом, который больше тебя? И, затаившись в серых зарослях, мы выжидали. Глядели на небо, стирали белье, подметали. Ничего нельзя было поделать. Даже Господь не забирался так высоко в горы. Мы молчали, нам дозволялось только тихо шептать, и, сменив имена, мы забыли о том, что такое язык, крики, звуки. Мы проживали один и тот же повторяющийся день, перемещаясь между тремя пещерами, хижинами и деревьями. Куда деться, сестра? Как понять, где верх, где низ, где право и лево? Мы ощущали себя потерянными, окруженными, мы должны были молчать. Девственницам перерезали горло просто за крик, поверь мне, сестра. Вместо них появлялись другие. Им давали имена убитых. Их одежду. Их духи. Никто не понимал, кто была предыдущая, а кто теперь смотрелся в зеркало. Конечно, Всевышний даровал нам забвение. И с каждым днем я исчезала все больше. Как я могла вернуться мысленно к Милуду и его свадебному костюму, отцу с опущенным взглядом, к рыдающей матери и даже небу, которое было глухо? Как? Да, Господь даровал забвение в качестве милости, вот так, сестра. Там не было ничего. Кроме костра, духов, готовки, моего младенца с бегающими глазками, который вскоре умер. Как и мой второй муж. В одну из пятниц он не вернулся обратно. Меня оставили в покое, поскольку я была в положении. Мужчины решили дождаться родов, а уж потом предлагать меня третьему воину Бога. Я потеряла свое имя, и все происходило точно во сне, сестра. Мой живот надулся, отяжелел, я стала грузной. Часто сидела под гигантскими деревьями, не двигаясь. Это меня и спасло. Потому что, именно ничего не делая, я обнаружила, что уже несколько месяцев нам давали какие-то таблетки. Я увидела своими глазами, как их измельчают и добавляют в воду охранницы; тогда до меня дошло, почему я все забыла. Всевышний открыл мне глаза, посмотрел на меня и решил, что мне нужно все вспомнить. Я прекратила есть и пить. Меня все время рвало, я пеняла на свой живот, мужчины перешептывались с охранницами за моей спиной: моя жизнь, сестра, была поставлена на карту, в любой момент меня могли прирезать. Там жизнь напоминала паутинку. Полагаю, они решили держать меня поодаль: я постарела, ходила с большим животом, и меня повсюду выворачивало. И Господь даровал мне посланника. Сперва он выглядел неказистым: грязный невысокий мужчина с темными волосами, со связанными за спиной руками. Он никогда не жаловался, когда его били и угрожали оторвать клещами пальцы. „Сделай, и мы тебя отпустим!“ — твердили они, тот молчал, а они снова его били. Вечером кормили его, он ел, порой поглядывая на меня. Его послал сам Всевышний. Он прочитал это по моим взглядам. Позже стал делать мне знаки, как Милуд, улыбался одними глазами, как Милуд, и тот снова возникал в моем сознании, потому что я больше не глотала почти ничего вместе с их голубыми таблетками. И пленник знал это. А я понимала, что ему все известно. Мы смотрели друг на друга: я — со своим животом, он — со своими тайными мыслями. Они зрели в его голове, как мое чрево. Я знала все это. Он тоже знал. Во мне отражались мои близкие, Айн-Тарек, моя судьба и свадьба, разбившаяся на тысячу фрагментов. Причем они разлетелись по разным сторонам: Милуд — в одной, олива — в другой, а в последней — процессия шести девственниц, два супруга и сын, которого я отказалась кормить. Все постепенно восстанавливалось. Одно за другим. Посланник Господа оказался военным взрывотехником. Он умел собирать бомбы, поэтому люди гор его выкрали. Хотели, чтобы он делал подрывные устройства для них. Сначала тот сопротивлялся, отказывался, потом, увидев меня, передумал. Пока рос мой живот, он мастерил бомбу. Когда вечером Эмир и его подчиненные возвращались, они окружали его, хвалили, кормили, беседовали с ним, он делал вид, что поддерживает разговор. Бомба округлялась вместе с моим животом. И однажды это случилось. Летом, после Рамадана. К полудню он закончил работу. Эмир нашей группы его поздравил, погладил по затылку и выстрелил в упор. Я видела, как его голова взорвалась, испачкав кровью ствол дерева. Дым от тела поднялся к небу, как от непотушенного костра. Хотя мне было известно, что будет, не могла как-то помочь другим. Я все поняла, еще когда обменивалась с ним взглядами, знаками, улыбками. Он все объяснил мне, не раскрывая рта. Деревянный ящик размером со свадебный сундук с бутылочками и разноцветными проволочками. Как букетики цветов, которые кладут на капот машины новобрачных. Взрыв наметили на следующий день, террористы только и говорили об этом и выглядели довольными, обнажая в улыбке черные и желтые зубы. Но я-то знала. Наступила ночь, мне нужно было найти то, что спасет меня: мужские сапоги. Они валялись в пещере с продуктами. Охранницы почти не обращали на меня внимания, ставшую старой и непривлекательной. Я украла сапоги и притворилась спящей. Наступила ночь, а потом бабахнуло. Раздался адский грохот. Будто наступил конец света. Грохот, вырывающий сердце из груди и заталкивающий его в рот. Взрыв убил почти всех. Мой Милуц запрограммировал бомбу взорваться во время их ужина. А потом, сестра, я сбежала. В ночь, в лес, в свое сознание, прихватив только имя Хамра, которое никогда не забуду. И когда я об этом думала, дорога расстилалась прямо передо мной в направлении ветра. Даже ночью. Я бежала в сапогах, с огромным животом. На девятом месяце беременности. Бежала, бежала, но в какое-то мгновенье почувствовала, что во мне что-то разверзлось: воды отошли. Я села на корточки под узловатым деревом. Там и родила, сестра, прислонившись к стволу. Одна-одинешенька, темной ночью, непонятно где, с криками и чем-то в ладонях. Они все погибли? Кто-нибудь выжил? Понятно, что, если они меня поймают, зарежут. Я нашла рядом с собой камень и перерезала пуповину новорожденному». 16 «Забвение — это милость. И наша сила. Даже Господу это не дано, сестра. О, не возмущайся. Я люблю Всевышнего, подчиняюсь его закону, но мы ведь женщины? Запомни мое имя, ведь выжила, вспоминая его. В лесу, черном как могила, я вопила, плакала и восстала в крови. Потом забвение. Благодаря Господу, Его милости, может, Его величию или чему-то другому. Но это случилось. Я очутилась на дороге, той самой, откуда ты приехала. Она идет издалека, проходит через Амми Муссу, Айн-Тарек, через это место, мою голову. Еще до рассвета я оказалась на обочине дороги, в крови; в тот час машин не было, пришлось ждать. Чувствовала, что забыла что-то. Щупала руками живот, не понимая, что именно ищу. К моему ужасу, это не давало мне покоя, но вспомнить не удавалось… Топталась на месте, глядела на горы, которые ты видишь за окном, сестра, переминалась с ноги на ногу, слезы подступали к горлу, хотелось кинуть в них камнями, все напрасно. Я забыла что-то важное. Прошагала сто метров в одну сторону, вернулась. Что это? Кровь между ног? Жжение в животе? Я разозлилась на Господа, подняла глаза к высокому небу, чтобы проклясть Его, но ночные небеса были прекрасны, словно роскошная ткань, сверкающая в витрине большого города. Я потерялась в нем. Драгоценности, короны, золотые цветы и клаксоны, как на свадьбе. Однако что-то оттягивало мне руку, тянуло за порванное платье. Мне хотелось войти в магазин на небесах, взглянуть на витрину, я говорила сама с собой, будто сумасшедшая, смеялась и оплакивала свою судьбу, потому что меня не пригласили. Так я лежала лицом вверх на обочине дороги, выбирая приданое, ожидая машины свадебного кортежа. Я боролась с дурными воспоминаниями, а звездное небо радостно меня приветствовало улюлюканьем, а потом появился кортеж. Земля задрожала под моей спиной. А еще, сестра, я увидела фары. Они приехали за мной, отец плакал от радости, стоя на коленях, счастливая мама танцевала под стройный хор женщин. Кортеж остановился, дверца открылась, и новобрачную увезли. Мужчины трясли меня, звали, словно я была на дне колодца. „Откуда ты пришла? Откуда ты пришла? Кто там?“ — повторяли они. А я отвечала: „Из отцовского дома, папа плачет от радости…“ И тогда этой изумительной брачной ночью какой-то человек, стоявший передо мной с зажженным фонариком, крикнул: „Полковник Милуд, она в крови, родила, сейчас умрет“. Я заорала». 17 «Все увидели мою только что родившуюся девочку. Она лежала под оливой. Когда она посмотрела на мое лицо своими прекрасными глазами, я вспомнила о себе. Не представляю, как она выжила. Наверное, Господь смилостивился. Ее не загрызли волки, она не умерла от голода и жажды. Осталась лежать под кустом, где я спрятала ее, отправившись искать помощи. Прости, Господи, я не могла бежать по лесу в крови и с ней на руках. Господь даровал мне забвение, сестра, оно нас и выручило. Забвение как простыня на моем животе, как милость, как небо. Нас привели в казарму, и там началась наша вторая жизнь. Мне объяснили, что не надо возвращаться в Айн-Тарек, потому что люди гор могут вернуться и отомстить. „Твой отец умер после твоего отъезда, а спустя некоторое время мать последовала за ним“, — сообщил офицер армии, посоветовавший мне следовать необходимым процедурам. Так меня и назвали террористкой, и я в нее превратилась, вот так, сестра. Я показала им вражеское расположение в зарослях, но солдаты попали в засаду, и меня обвинили в пособничестве. Я отсидела три года в тюрьме, сестра, с дочкой на руках, а когда меня освободили, навеки стала террористкой. Не могла ни работать, ни побираться, ни где-либо жить, ни постоянно скитаться. Меня приютил муж тети, которую ты видишь, он смыл позор с моей дочери. Он нас обеих кормит, защищает, и, слава Господу, он наш заступник. Меня зовут Хамра, и, признаюсь, я иногда сомневаюсь, что это мое имя. Недостаточно одного лица, если прожил несколько жизней и пережил несколько смертей. Сестра, я желаю, чтобы ты добилась прав для нас, изнасилованных, забеременевших без мужа, обвиненных, похищенных женщин-террористок, пропавших девственниц… Сегодня я горжусь лишь одним — моей дочерью. Помогаю ей готовиться к замужеству и надеюсь, что она будет счастлива и у нее будет много детей. Хочу присутствовать на празднике и танцевать без слез. Расскажи мою историю, порасспрашивай оливу, камни, дорогу и возвращайся, чтобы меня снять. Хочу дожить до свадьбы моей дочери, годами я собираю ей приданое; у нее будет длинный кортеж и тысяча певиц, все, чтобы она была счастлива. Иногда под нашими окнами проходят красивые юноши. Иди!» 18 Я плакала. Хамру тоже зарезали в ее галлюцинациях. Она тоже потеряла голос. И ей перерезали голосовые связки, она стала шептать. Ты слышала ее, моя Гурия? Она тоже выпала из старинного лживого рая. Ее несчастный голос в пространстве мыслей слился с моим. Нам всем приходится кричать, чтобы нас услышали! Я плакала и злилась на собственные слезы! Дети скакали рядом со мной, а я торопилась, поскольку на этот раз, моя красавица, хотела с этим покончить. Надо добраться до вершины, покончить с моими поисками правды для тебя, убежать прочь из этой деревни. И тогда мы ушли, ведь, согласно Пророку, моя красота своей улыбкой могла освещать мир. Только ты, будучи внутри меня, напоминала мне о цели, застрявшей у меня во рту, как давно приевшийся вопрос, на который следовало найти ответ. Я поднялась к краешку неба на вершине холма. Вдали слышались возмущенные, недовольные крики. Дома вблизи показались мне солиднее и богаче. Стало понятно, что звуки исходят из внушительного здания с непропорционально большим куполом, выкрашенным желтой краской, имитирующей золотой цвет и загробный мир. Строение опасно стояло на краю холма. С аркадами, портиками, облицованными фаянсом, в обоих этажах проделаны овальные окна, как соты в улье. Мечеть фараонского масштаба нависала над деревней, точно требуя сложить к ее каменным ногам еду и всяческие подношения. Над широкой мраморной лестницей, у входа висела табличка. Снизу стены опоясывала уродливая серая плитка. Я остановилась и застыла. Потом поняла, что она мне напоминает: архитектор воспроизвел иерусалимскую мечеть, на внешнем языке называемую Аль-Акса. На самом верху, в этом ничтожном мире, огромный купол закрывал полнеба так, что дома неподалеку казались булыжниками у ног раздутого божества. Толпа кричащих людей в одеждах тысячи оттенков белого окружила высокого худого мужчину в чистой, как облако, джеллабе. В одной руке он держал громкоговоритель, другую поднял, призывая к спокойствию. «Успокойтесь, братья мои, это фитна, а фитна хуже убийства, сказал Господь». Толпа злилась на того, кто не выглядел как имам, он стоял на нижних ступеньках широкой белоснежной лестницы, поднимавшейся к губастому зеву мечети Циклопа. Взглянув еще выше, я заметила недостроенный минарет внутри каркаса лесов. «Опасайтесь дьявола и его наветов. Я никогда не продавал ослиное мясо кому бы то ни было, Бог свидетель! — твердил шейх, свободной рукой указывая на купол. — Вы меня знаете, я уже много лет ваш имам, и если Всевышний наделил меня состоянием и деньгами, то лишь затем, чтобы я делился с самыми нуждающимися из нас. Здесь только вы, Господь и Пророк, наблюдающие за нами и нас направляющие. Я буду есть то, что едите вы, и буду кормить своего сына лишь тем, что могут благословить Господь и его Пророк». В его глубоком негромком голосе будто смешивались истина, красота и упрек, он шел из самой глубины его благородного обаяния. Я стояла далеко и могла только вообразить его лицо. Судя по тому, что было заложено в том голосе, он должен напоминать широкоплечего ангела-хранителя с крыльями, бородой, поседевшего от премудростей, с телосложением, прописанным в канонах и хадисах о рае. «Братья по вере, это дьявол вам нашептывает в уши. Расходитесь по домам. Перечислите имена Господа и ешьте то, что вы принесли ему в жертву», — повторял имам, но красивые интонации его голосовых связок терялись в непокорном металлическом звуке неисправного громкоговорителя, который, как я понимала по его движениям, приходилось время от времени встряхивать. Люди, стоявшие ко мне спиной, отхлынули. Кто-то еще недовольно крикнул, но быстро замолк. Вернувшись к своим обязанностям, имам затянул молитву, обычно знаменующую окончание больших молитв, и тут Рабха крикнула. Эта оплошность объяснялась ее юным возрастом и рвением. «Она журналистка, она здесь ради нашей истории!» Ее звонкий голосок раздался между двумя аятами. Не успела толпа успокоиться, как мечеть склонилась, смотря во все свои сорок глаз. Имам, преодолевая расстояние, встал на цыпочки. «Она тут!» — продолжила девочка в платье с зелеными и золотыми бабочками. Клянусь, даже купол с фальшивой позолотой задвигался как лысина под солнцем. Меня узнали. 19 После имам сказал, что меня спас Аллах, но говорил он о себе. Имамы так обозначают себя, выбирая одно из девяноста девяти имен Аллаха, моя Гурия с очаровательными глазами. Думаю, в тот день, который длился тысячу лет, подобно священной ночи, нас с тобой спасла моя отвага. Когда любопытная, удивленная, не скрывающая раздражения толпа повернулась ко мне, я ни минуты не стала раздумывать. Повезло, что они все собрались. Чтобы ты узнала правду, лучше не придумать! А как иначе? Звать их к тебе по очереди и рассказывать про ночь 31 декабря 1999 года, лишившую меня сестры, любви и летнего жара в крови? А тут по иронии судьбы у мечети с сорока глазами сотня мужчин в белых одеждах, выясняющих серьезный вопрос о мясе: халяль или харам. Я могла вырвать из рук шейха громкоговоритель, которым он размахивал, и потребовать, чтобы все услышали мои свидетельства, узнали меня, подтвердили события той ночи, погасившей во мне день. Я понимала, что другого случая больше не представится. В этой малолюдной деревне все мужчины собрались в одном месте. Все женщины слушали за стенами, всем детям было тридцать три года, как местным жителям, как правоверным, которым воздалась вечность в раю. Наконец-то мое дыхание умирающей, мою канюлю, мой цыплячий писк кто-то услышит. После их истории с подозрительным жертвенным мясом на единственной дороге остались отвратительные головы, которые, словно стайка детворы, катились за мной вверх по склону, следуя своим противоестественным законам. 20 Когда толпа ко мне повернулась, я подошла с поднятой головой и без платка на моей чудовищной «улыбке». Большая канюля, водруженная над тысячью моих фраз, такая идиотская диадема, была предметом гордости там, где оживало воспоминание обо мне самой. Я подбежала к имаму, с удивлением прервавшему проповедь, и не успел он открыть рот и взять слово, как я схватила его громкоговоритель и повернулась к толпе, сомкнувшейся вокруг меня, словно вода. Но в неразберихе я вдруг потеряла равновесие, тысячи рук потащили меня вниз по лестнице; возмущенные, негодующие голоса в суматохе белых одежд. «Я — Биа, дочь Халеда Аджама…» Я кричала, прижав губы к рупору. И в этой деревне, привыкшей к полной тишине, раздалось долгое шипение. Оно продолжалось, сопровождалось, разумеется, словами, но и еще то ли чем-то непристойным для их слуха, то ли давним жутким воспоминанием. Оно их четвертовало, резало на куски. Мужчины из первых рядов бросились на меня и попытались отнять у меня громкоговоритель. До меня донеслось: «Женщине не пристало тут говорить. Слышишь? Женщина из добропорядочной семьи сидит дома!» «За тобой мужчина не следит?» — пролаял еще один голос в толпе, а чья-то рука тащила меня ко входу в гигантскую мечеть. «Кто послал тебя за фитной, кто послал тебя посеять раздор?» До меня доходил голос имама, уже не таивший чудес, однако по-прежнему прекрасный, удрученный кощунством людей. «Замолчи! Женщина не должна повышать голос в присутствии мужчин!» — вопили другие. Те, кто собрался тут по поводу вкуса подозрительного мяса, опасались звуков женского голоса в тени мечети; дело заключалось не только в голосе, у меня ведь его не было! Я же пришла к ним, к себе, чтобы ты услышала этих несчастных придурков с оскорбленным видом. «Замолчи!» — кричали они. Но ведь я немая уже двадцать один год, разве нет? В стране, где ты упрямо хочешь дышать, жить и считать дни, женщина не имеет права молиться вслух. Во время траура ее рыданий не должно быть слышно, как и звука ее каблуков по мостовой, она не может ни петь, ни проповедовать в мечети. Потому что, моя древняя луна, в нашем голосе — приглушенный крик восторга и быстро забываемый вопль при родах. Два мгновения, когда обнаженные мужчины в нас или на нас. Наш прекрасный голос всегда возносится, сопровождаемый стыдом мужчин. И тогда они бросились на меня, чтобы отобрать то, что я и так потеряла там двадцать один год назад, на глазах у всех, за ближайшей горой с восточной стороны. «Тебя Господь спас», — повторял мне потом шейх с узким лицом. Мы укрылись в небольшом помещении, где имамы готовятся к проповеди или выслушивают затруднительные вопросы кающихся, связанные с сексуальной жизнью или правом наследства. Множество книг в позолоченных переплетах из искусственной кожи, стоящие ровным строем, как в армии, поглощали тусклый дневной свет. «Это все Господь и Его Пророк. Этим беднягам заморочили голову ослиными головами». Прекрасный голос вырвался из несоответствующего ему тела. 21 Я разглядывала этого бородатого высокого худого человека с изможденным лицом и большими внимательными карими глазами. На нем по-прежнему была длинная белая джеллаба, надетая во время распалившей всех проповеди. Дверь была открыта, двое мужчин почтительно стояли на пороге. Может, они боялись, что толпа с улицы ворвется и затопчет? «Конечно, дочь моя! Ты вела себя опасно, толпа непредсказуема, сестра. Они могли тебя убить, боже упаси». Его сердечные интонации оторвали мой взгляд от окна, за которым просматривались признаки жизни деревни, слышались приглушенные голоса. Он пристально на меня посмотрел, еле сдерживая волнение: «Ты ведь не журналистка?» Я молчала, ощущая себя в кошмарном сне. Оставшиеся в памяти отдельные крики и мерзкие руки, толкавшие меня к зеву мечети, огромная деревянная дверь, украшенная медными арабесками. Мне было страшно, но эта искусно отделанная дверь, подобная тяжелым драгоценным бусам на женской груди, показалась мне неприличной в этом убогом месте. «Они почувствовали себя оскорбленными, понимаешь, сестра?» Его прекрасный голос смущал меня. Когда я закрывала глаза, передо мной всплывали тысячи лиц киноактеров, мужчин на белом коне, представлялись шепот и известные объяснения, все оправдывающие. Однако, как только я глядела на шейха, чудо пропадало. На его лице с длинной ночной бородой лежала печать проклятия. Того, что обрушивается, если углубиться туда, куда нельзя, в собственную кровь. Противоречие между нежным голосом и резкими чертами было неприятным. А может, шейх на этом играл, моя Гурия? Я тонула в его глазах, а он меня даже подбадривал взглядом. Потом до меня дошло, в чем заключалась фальшь: в окраске его острой как бритва бороды. Она была непостижимого, невероятного, абсолютно черного цвета, несмотря на его возраст и круги под глазами. Судя по всему, шейху было примерно пятьдесят лет. А этот цвет — номер один палитры красок в моей парикмахерской! Глубокий черный, без оттенков. Видимо, он регулярно красит бороду, чтобы добиться такого идеального цвета. Контраст с белизной одежды завораживал сродни двусмысленности или страху. «Сегодняшняя история с ослиным мясом, сестра, пробуждает в них стыд и гнев. Видишь ли, они бедные и гордые. Сегодня утром обнаружили эти головы, и большинство из них не хочет теперь есть мясо, купленное вчера в моей мясной лавке». Я в растерянности не сводила с него глаз, а он, в свою очередь, рассматривал мою «улыбку», как редкий экспонат. Что-то блеснуло в его взгляде, словно я привела его к некоему умозаключению. «Ты же могла погибнуть, сестра. Хочешь воды? А поесть? Моя жена может тебе что-нибудь приготовить. Ты — гостья Господа в Его обители». Затем он перевел взгляд на мои джинсы и всклокоченные волосы и слегка отодвинулся, обозначая дистанцию между нами. Шейх поразмышлял над каким-то вопросом, потом пришел в себя, явно раздраженный. На улице шум стихал, и заваруха, которую я чуть не спровоцировала, сменилась тишиной, встретившей меня час назад. В доме Господа ты, запретный плод, беглянка из Эдема, плавала между моей плотью и позолоченными книгами. На какое-то мгновенье я вспомнила об Аиссе, о его ревности к Абу Хурайре, соратнику Пророка, передавшему тысячи его изречений, хотя он и общался с Пророком лишь несколько месяцев. «Мужчина не может уединяться с незнакомой женщиной, если она ему не дочь, не сестра и не мать». Шейх кивнул подбородком своим прислужникам, стоявшим на пороге. «Отдохни немного, потом решим, когда тебе уехать. Сейчас нельзя, они слишком возбуждены. Они славные люди, но эта история, безденежье, стыд, дьявол, зависть — все это их мучает. Деревня-то небогатая». Однако тут сверкали позолотой объемные сборники хадисов. Эти блестящие вены бежали по книжным полкам вверх до купола, вились плющом по обложкам несчетных экземпляров Корана, сложенных в тесном пространстве. Золотые ручьи текли по красным шторам, теряясь в охряной шерсти ковра, и, отражаясь, сверкали в люстрах на потолке. «Я вернусь», — промолвил приветливый голос, запрятанный в худом теле и фальшивой бороде. Шейх поспешно встал и ушел, оставив меня в одиночестве. За окном вдалеке еще гудела толпа. В шуме выделялся приметный голос шейха, полагаю, он снова стоял на верху лестницы. Раздалось шушуканье, перемежаемое паузами, потом снова зашумели. Из-за чего в деревне, где я родилась и умерла, ко мне отнеслись хуже, чем к приближению смерти? Из-за штанов? Волос? Из-за попытки заговорить перед мужчинами? Они испугались, что их историю расскажут и разнесут по всему свету? Или они ненавидели мою фамилию? День угасал, грозя захлопнуться надо мной. Даже в мечтах я никогда не уезжала так далеко в небезопасное незнакомое место. Внезапно накатилась жуткая усталость. То ли на меня подействовали мягкий кроваво-черный ковер и приглушенный свет, то ли я осознала полную тщетность моего здесь присутствия, но я легла и постаралась уснуть. Тело призывало обо всем забыть, даже тебя во мне. Имам с крашеной бородой пришел спустя полчаса и принес молоко, финики и хиджаб в прозрачной упаковке. Я поняла, он не позволит мне уйти отсюда. «Тут дом Аллаха, никто тебя не потревожит. Но не выходи из мечети. Завтра Господь укажет тебе путь, и ты вернешься к себе. Из какого ты города? Из Алжира?» Я помотала головой. Потом мой умирающий голос произнес: «Из Орана», и он наклонился надо мной, чтобы уловить мое жалкое дыхание. Его взгляд остановился на моем неприкрытом горле. Он разволновался? Нет. Скорее заинтересовался, но сдержанно. Нечасто кто-то настолько приближался к моему разрезу и не отшатывался. Шейх стоял поодаль, как дрессировщик хищников. Еще раз извинился. «Сейчас приду», — сказал он, внезапно осененный идеей. Может, моя Гурия, лежащая в изумрудном шатре в раю Аллаха, уже тогда мне надо было понять знаки происходящего? А я по-прежнему была травмирована видом гудящей толпы и ощущением распинающих меня рук. Может, стоило разгадать, что подсказывали мне внутренний язык и вся эта позолота? Конечно. Но я — женщина с ободранной кожей, мой ангел, и слова вылетают наружу, а я не обращаю на них внимания. Видишь ли, моя еле пришитая голова болтается на теле, остатке моей жизни. Стоя на роскошных ступенях, я попыталась повторить свою историю жителям родной деревни. Чтобы в этом пыльном судилище они выступили за меня и против тебя. Признаюсь. Я ведь отчетливо крикнула своим вечным шепотом: «Я дочь Аджама! Я дочь Аджама!» Но раздался лишь шепот. Видимо, никто не услышал и никто не вспомнил ни о нас, ни о моей сестре, ни о моей матери, ни об отце. В тысячерукой толпе тысячу погибших 31 декабря 1999 года затоптали, на них наступили, их оттаскали за волосы, отбросили. А может, жалкие выжившие не желали, чтобы погибшие снова заговорили через разрез моего горла. Благодаря истории с ослами они прежде всего смогли сыграть в прятки со своими призраками. 22 Пакет, из которого высовывался хиджаб, лежал между ним и мной. «Говоришь, ты дочь Аджама?» — переспросил имам. Я кивнула. «Знаешь, дочь моя, фамилии здесь ничего не значат. Все их меняют почти каждое утро». Казалось, он выбирает из океана слов те, что годились для меня. «Говоришь, ты отсюда, из Хад-Шекалы?» Я опять кивнула, удивившись его предыдущей фразе. В углу комнаты в корзинке с белыми и голубыми пеленками шумно сопел младенец. В ту минуту я почувствовала, как ты двигаешься, подобно материку на глубине, всплываешь к канюле, высовываешь голову и склоняешься над колыбелькой. Незадолго до того мой мудрый голос, который слышишь только ты, напоминая закон Господа, произнес на своем внутреннем языке: «Мужчина не может уединяться с посторонней женщиной, иначе третьим станет шайтан». Чувствуя мое смущение, имам-нож нашел решение, чтобы вызвать мое доверие. После ночной молитвы он вернулся в комнату, держа в одной руке блюдо с требухой, приготовленной, по его словам, его женой, а в другой — колыбельку с младенцем. С сыном! «Его зовут Измаил. Как нашего общего мусульманского предка». Ребенок спал. Я еле сдержалась, чтобы к нему не притронуться, не склониться над ним. Чтобы различить твои возможные черты? Именно так. «Ты должна знать, сестра, что здесь фамилии не важны». Мое недоверие никуда не исчезло, и я прокручивала в голове гипотезы для объяснения этой загадки. «В Хад-Шекале, сестра, в отличие от всей остальной страны можно выбрать какое угодно имя. Так ты утверждаешь, что тут у тебя родные?» Я подтвердила, не отводя настойчивого, сурового взгляда женщины, выросшей без мужской власти. Шейх пожал плечами и жестом, принятым у его собратьев и обозначающим мудрость, погладил бороду. «Здесь, в Хад-Шекале, люди твердят, что они все из одной семьи. Мы все сошли с гор. Многие погибли. Так ведь?» Он насмешливо наблюдал за тем, как я изображаю сильную женщину, и решил не приукрашивать. Я сочла эту прямоту тревожной, но странным образом необходимой. «Учти, сестра, местные жители не любят вспоминать прошлое. И тут являешься ты… в своем наряде, с неприкрытыми волосами, и это оскорбляет их достоинство. Затем ты решаешь взять слово, хотя они боятся фитны после истории с ослами. Некоторые даже хотели напасть на дом Господа, сестра, и на меня, имама деревни!» Его интонация поднялась до проповеди и достигла горестных вершин, которых он желал слышать божественными, жалостные ноты невольно меня тронули. Дьявольский голос! «Что ты хотела заявить им, сестра?» Шейх явно ждал ответа, хотя осознавал абсурдность своего вопроса. Канюля притягивала его сильнее, чем мои золотисто-зеленые глаза; так происходило со всеми мужчинами, однако он был отчаянный борец. Он держался поодаль, предпочитая не подходить слишком близко с вопросами в лоб. А я сопротивлялась его вкрадчивым словам. Меня завораживал голос, сулящий успокоение, окончательное восстановление. Шейх расчетливо молчал, похлопывал по красноватому ковру, откашливался и снова произносил десяток слов, где скрывались тысячи. Чего он хотел? Как я могла догадаться, моя Гурия? «Здесь нет настоящих фамилий, только несчастные судьбы. Ты же это прекрасно поняла? Кто-то меня не принимает, сестра, потому что я чужак. Я пришел из Тиарета, когда умерли мои родные. Ты ведь не журналистка? — Он явно волновался, но я одобрительно скривилась. — Я один остался. Мой отец-торговец, видимо, умер от тоски, а брат исчез. Я пришел, гол и бос, с книгой Всевышнего в душе и желанием оживить глас Его Пророка, да даруется Ему спасение в этой измученной деревне. О, да! Они здесь настрадались. Больше не различают добро и зло, халяль и харам. Ведомы дьяволом, он смущает их своим голосом. Знаешь ли ты, сестра, что предыдущего имама они однажды прогнали и побили камнями во время Рамадана?» Я с любопытством вскинула бровь, а он весело продолжил: «Он вычислил, что точное указание на восток по направлению к священной Мекке отличалось на несколько градусов по сравнению с тем, которое установили бывшие имамы. И на свою беду, придумал настелить ковры в мечети по линиям, чтобы правильнее расположить ряды правоверных на общей молитве, обозначилась фитна. Половина верующих молились немного севернее, половина — южнее. Кончилось все кровопролитием, камнями и угрозами, вот так, сестра. Бедные люди, постоянно стыдятся». Он опустил взгляд, чтобы я дольше томилась от неразгаданной тайны. Его скрытные, словно у мертвеца, глаза меня изучали. Порой он гладил рукой лобик спящего младенца, будто проверяя, что тот жив. Пакет с черной тканью служил границей между нами. «Да, сестра, они стыдятся. Но Господь постепенно их лечит. Я сын скотовода, но учился в мечети нашей деревни около Тиарета. Я из Уэд-Лилли. Потом в нашем краю выдалась фитна. Моего брата арестовали и, как утверждали некоторые, бросили в тюрьму. Кто-то говорил, что он до сих пор живет в горах и отказывается сдаваться. Я пришел сюда, когда у нас в Тиарете отняли все. Скотоводы знают меня, я покупал у них скот, продавал, пока не открыл собственную мясную лавку и не начал разводить стада баранов высоко в горах. Но люди завистливы, сестра. Некоторые жители деревни завидуют и наговаривают на меня. Именно так родилась история с ослиными головами. Меня обвиняют в продаже ослиного мяса! Раньше просто слухи ходили, но в этом году на улицах и около мечети нашли ослиные головы! Что им об этом известно, сестра? Они лгут, как братья Юсуфа, благослови его Господь. Слепцы. Я с Божьей помощью продал мяса себе в ущерб. Раздал самым нуждающимся, и они же теперь на меня клевещут». В его истории есть преувеличения, так голубь бьется о потолок в закрытой комнате, хлопая крыльями. «Не вся деревня! — поправляется шейх. — На земле Аллаха остались еще чистые души, добрые люди, верные Пророку. Но зависть рождает фитну. Тебя тоже, сестра, могут забросать камнями, поскольку ярость и стыд ослепляют. Кто-то еще сидит у двери мечети». Первый его выстрел: разлить чернила страха. Ему удалось. Искушение было велико, но я плохо представляла, как в ужасе побегу вниз к дороге и остановлю такси — тут дай бог одно в месяц проезжает. Тогда я осознала, в какую захлопнувшуюся ловушку попала. И не могла ни крикнуть, ни позвонить маме по телефону, ни кого-либо предупредить. Наверное, я тоже окончу свои дни подобно обезглавленному ослу. Я рассматривала потолок маленькой комнатки с позолоченными арабесками и оконцем из «Тысячи и одной ночи». Шейх пояснил: «Я выстроил эту мечеть, сестра, на собственные деньги и некоторые пожертвования». Я размышляла об огромном позолоченном чреве, где мы находились, куполе, раздутом, как беременная женщина, чья плоть разукрашена десятью тысячами татуировок. Мечеть выглядела грубой на фоне убогой деревни. Ее роскошь создавала впечатление, будто она привлекла все приношения и все деньги на свете, сожрав их во время богатого пиршества. «Я постепенно платил и строил ее, — продолжил шейх, поглядывая на дитя краем глаза. — Но теперь мне не хватает денег, чтобы закончить минарет. И они думают, что я продаю им ослиное мясо, чтобы заграбастать их жалкие гроши!» Его голос, который казался сильнее, чем его тело, ослабел, погрузившись в бесконечную печаль преданного Бога. Я невероятно устала, моя Гурия. Что и усыпило мою бдительность, я заблудилась. Его голос увлек меня в лабиринт. «Видишь ли, сестра, когда ты отобрала у меня громкоговоритель, в этот день Ид аль-Адха тебя Господь послал с небес. Наверняка то была его воля, его знак. Они могли меня убить, прирезать, но Бог предпочел чудо, а не преступление». Он посмотрел на меня с интересом, как на подношение. У меня очередной раз не получалось осознать, что считаюсь жертвоприношением, чудом или крылатой овечкой. Это Господь издевался надо мной или моя сестра оборачивала против меня историю моей жизни? Или она наблюдала за мной, спрятавшись там, в горах? «Не подумай дурного, сестра, но ты останешься тут на ночь. Ты можешь поесть, поспасть и вымыться. А завтра на рассвете мы обязательно найдем тебе такси, пока не проснулись жители. Тебе надо вернуться домой, здесь ничего не найдешь. Твою фамилию носят десятки людей, это ничего не значит. Поверь, имена и фамилии ничего не значат. Не зацикливайся на этом». Рукой он погладил упаковку с хиджабом. И я поняла. Ответила его другому голосу, расчетливому, спрятанному в его внешнем голосе, и снова повторила своим неописуемым шепотом: «Я дочь Ахмеда Аджама». Мне хотелось, чтобы он согласился. Чтобы признал, что я пришла ради другой истории, из-за дурацкого происшествия с ослиным мясом, лишившего остатков разума жителей деревни, где нет загробной жизни. Полагаю, он знал это с самого начала. И нож замолк. А затем врезался в свои мысли, как режут кончиком лезвия дерево или землю. Шейх сомневался, вылезать ли ему из старых ножен, изготовленных в его ремесле из сур и проповедей. Надо было раньше сообразить. Я хотела дать ему отпор в его доме, вместо того чтобы раскрыть глаза. И пока день закатывался за горы, его голос коснулся моего шрама, и шейх решил поискать другое слабое место. «Видишь ли, сестра, тут они от этого страдают и не желают, чтобы кто-то другой об этом же говорил за них. Зачем возвращаться в прошлое? Ради того, чтобы погрузиться в отчаяние и открыть двери дьяволу? Пророк советовал сплотить ряды в общих молитвах, чтобы не дать шайтану проскользнуть в какую-нибудь щель между пальцами ног двух людей, между их плечами. Видишь, сестра, если прийти сюда и вскрыть раны, лучше не будет, только свою разбередишь. Начнешь войну и раздор. Здесь все ошибаются и все правы. Бог всем простил, не надо слушаться Проклятого и приходить ворошить могилы». Лезвие ножа отскакивало от канюли, не обращая внимания на мою боль. Оно усилило нажим, чтобы вырезать там некое послание. «Здесь все либо невиновны, либо виновны. Я потерял брата в лесах, вот так, сестра. Решает Господь. Тебе нужно знать эту историю? Здесь мы все равны перед лицом смерти, перед Всевышним и Его Пророком. Мы все закрывали глаза». Нож замахнулся в темноте. Мне казалось, я победила, но в то мгновенье острие дотронулось до чего-то внутри меня, моя Гурия. Лезвие сделало насечку на моем черном камне. Я выдержала мрачный взгляд шейха. Захотелось встать, убежать, спуститься в деревню, постучаться в двери. Но эта мечта лишь гасила зарождающийся страх, я начинала подозревать об истинном смысле его речей. А может, это ты, в темноте моей крови, раскусила его паузы? Я не сомневалась, что, несмотря на двусмысленные слова шейха об именах и фамилиях, в этих краях должен был остаться след от нашей семьи. «Здесь трудно добиться правды, люди стыдятся, и знаешь почему, сестра? Они стыдятся, потому что ничего не знают! Им неведомо, откуда они, кто они, кто чей сын и кто кому мать. Это проклятая деревня. Ты же знаешь, сестра, двадцать лет назад из-за фитны и дьявола погибли десятки и десятки людей». Нож подбирался к моему горлу, и я отдавалась его точеному блеску, словно чтению аята. Имам понимал, что и для него опасен этот поединок. «Кто из них не убивал? Кто не погиб? У всех, сестра, кровь на руках и в теле. Люди стыдятся, поскольку думают, что не имеют права на жизнь, и, разумеется, это верно. Те, кто пережил близких, того не заслужили. Дар божий, которого они не достойны. Так ведь?» Нож сильнее надавил на мою вену. «Они могли быть сообщниками убийц. Или сбежали, бросив близких. Некоторые украли дни своей жизни у собственных погибших родных, разве не так? Видишь ли, сестра, им стыдно, и бесполезно им об этом напоминать. Бог нам судья, поэтому мы надеемся на Страшный суд и ждем его, молясь. Ты должна знать, настоящая ты Аджама или та, кто выдает себя за девочку из этой семьи. Произошла трагедия, сестра, кто-то спрятался, кто-то убежал, кто-то солгал, и сегодня никто не смеет обвинить их в том, что им стыдно. Лучше расплатиться в этом низменном мире и прийти непорочным в другой. Их послушать, они будут талдычить, что никто недостоин жить, и будут правы. Все, что им осталось, — деревня и забвение. Забвение — милость Божия. Его великая жалость по отношению к нам, Его созданиям». 23 Ночь 20 июня, в сарае Безбрежная ночь. В ней даже теряются высокие горы. Поэтому путается время этой истории. Несколько часов назад я была в огромной мечети во власти ножа и его закона. А теперь связана в сарае без крыши в густой ночи. Худой тревожный человек меня там запер. Он ходил туда-сюда по разрушенной ферме, пока не решился. Потом спустился бегом. Деревня прямо книзу по темной тропинке. Он пошел туда, чтобы нас выдать? Решить там нашу судьбу? Через четверть часа окажется у излучины засохшего вади. Он отправился предупредить брата, теперь я знаю, дорогая. «Я умею резать лучше, чем он! Разве нет? Я папин любимчик!» — кричал он, удаляясь в ночи. Девочка моя, какую тайну отношений между двумя братьями и зависти мы раскрыли, придя сюда, в Мертвый край? 24 20 июня, 20:00 У имама получилось найти яремную вену, и он поспешил сделать там первый надрез. Прежде всего закровоточила моя фамилия. «Когда они бежали от резни, сестра, — ты должна знать эту историю, если ты на самом деле Аджама, — их охватил страх. В последующие дни с гор в деревню спустились сотни людей. Каждый опасался за свою жизнь, искал убежище или еду, но к этому добавилось кое-что еще. В душах скрыта корысть, сестра. Некоторые бедняки из других краев смешались с настоящими выжившими. Имеем ли мы право судить? Они тоже могли поклясться, что были на грани смерти или выжили в резне, непонятно кем устроенной. И тогда, сестра, вмешался сладкоголосый шайтан. Те, кто живет в горах Уарсениса, там же рождаются и умирают. Никто, кроме них самих, не знает, что они появились на свет, они не записаны в учетную книгу мэрии, у них нет свидетельства о рождении, или они его намеренно потеряли. На следующий день после резни многие хотели есть, мерзли, надеялись раздобыть денег. Они пришли в эту деревню в ожидании помощи от государства и кинокамеры, чтобы поведать о своих лишениях. В Хад-Шекале самые старые, те, кто хотел вспомнить тот январский день 2000 года, рассказывают, что там много чего раздавали. Крупу, деньги, одежду, кров, полная неразбериха, какая предполагается в день Страшного суда, когда ангел всех призовет. В этот беспорядок оказались вовлечены все жители, как после воскрешения. Выжившие и фиктивные жертвы, те, кто потерял близких, и те, кто присвоил себе фамилии погибших, чтобы получить помощь. Тут все было туманно и так и остается по сию пору. Видишь ли, сестра, именно поэтому местным жителям стыдно. Многие уже двадцать лет живут с фамилиями, украденными у мертвых. Некоторые действительно умерли, кто-то об этом не помнит. Понимаешь? Им стыдно, но это не их вина. Они просто выжили, и Господь уготовил им иную судьбу. Но иногда в деревне возникает волнение из-за пустяков, это все происки шайтана. Стыд всплывает наружу, им не хочется и самим об этом говорить, и чтобы кто-то рассказывал об этом их детям, сообщая единственную историю, о которой они хотят забыть. То ли дело война против Франции. Хад-Шекала в той войне не отличилась. Бог свидетель, сестра: все убивали, все погибли, и мы все что-нибудь у кого-нибудь украли в то время. Никто не знает, кто на самом деле убивал. Даже я не уверен, настоящая ли у меня фамилия. И я взял себе имя слуги Аллаха, я — шейх Забир…» И сверкающий нож затих. День угас, младенец спал глубоким сном, тем же, что видела ты, моя серебряная луна. После разговора нож ожидал, что моя «улыбка» ему ответит, он признавал ее божественную уникальность. Я была в бешенстве: его волшебный голос не давал мне в чем-либо его упрекнуть. Лежащий между нами хиджаб в упаковке ждал. Означал договор, который позволил бы уехать утром живой и невредимой. Ожидая, пока я отвечу, он на время замолчал. Я всегда испытывала глубокое отвращение к таким мужчинам. Имам, подобно его собратьям, украл у меня все: тело, секс, живот. Право хохотать обнаженной над пляжем, как чайка. По его мнению, даже значение моей «улыбки» оборачивалось против меня в виде виноватой усмешки. Он подталкивал меня к могиле с уверенностью, что я так же виновна, как тот, кто попытался меня зарезать двадцать один год назад. Имам прекрасно выстроил систему аргументов. Его заточенный нож был обращен на меня, женщину-бродяжку. Подобные мужчины мне противны, как те, что воруют у слепых и жрут человечину. Благодаря тебе во мне было противоположное тому, что у того человека в животе. Я несла жизнь, а он ждал тебя на выходе, чтобы предложить тебе вернуться во тьму утробы или надеть паранджу. Он мог убить меня, разрезать на куски, закопать, и его доводы блестели металлом его ножа. Он охотился на мою жизнь, потому что в некотором роде я и была жизненной правдой, которая преследует его с упреками. Он понимал, у меня были только разрез и смелость, и слышал мой внутренний язык, восстающий против его рассуждений. Мне не требовалось кричать. Ведь внутренний язык, моя Гурия, умеет лучше разговаривать с врагом, чем язык внешний, с его ограниченным количеством слов. 25 «…Я зарезал свое первое жертвенное животное в 1412 году по Хиджре. В понедельник, как в день рождения нашего Пророка, сестра, месяц зуль-хиджа. Отец ледяным тоном призвал это сделать. Обычно я помогал ему, держал ножи, воздушный насос, чтобы надуть животное и чтобы потом легче было его резать, ведро с водой, чтобы вымыть окровавленные руки, или большой жертвенный нож. Он особенный, как некоторые суры Аллаха в его Книге. Отец использовал его исключительно для жертвоприношения, а потом клал в кожаные ножны. Мы с братом Ахмедом держали его по очереди, в зависимости от того, кто, по мнению отца, больше заслужил. Я четко вижу, заря только занимается в небе после молитвы, а он, запыхавшийся, в закатанных штанах, наклоняется над животным. Он любил работать в одиночку. Отец был человеком старой закалки, в своей жизни часто упорно трудился; казалось, он постоянно вглядывался куда-то вдаль, в свое прошлое, во времена Франции, которой он оказывал сопротивление. Он почти не замечал нас, сыновей, и мою сестру. Он был божий человек: вставал до рассвета, ложился после заката. Мы разводили скот и держали мясную лавку в Узд-Лилли; скотину привозили из окрестностей Тиарета, кормили ее вкусной травой, чтобы мясо получалось нежным. Отец всему научил нас: никаких остатков жертвенного животного не выбрасывать, использовать все, пока не останутся только кости. Даже кости можно было потом продать. Отец был верующим, читал Коран, но не успел выучиться и стать имамом. Оставшись сиротой, он очень рано вынужден был зарабатывать себе на жизнь, подобно Пророку. Сражался с каждым зарезанным животным и выходил победителем. Отца можно было бросить в костер или в яму со львами: он бы не погиб, потому что не цеплялся за жизнь. Он женился на матери, когда та была еще ребенком, вот так, сестра. В Сунне Аллаха предписывается защищать женщину, удалить ее от искушений, словно розу, оберегать ее от ее самой и чужих взглядов, дабы славила она имя отца своего и мужа. По совету Пророка мать боялась отца. Она обращалась к нему только ночью и в темноте, замолкала, когда он возвращался домой. Мы жили рядом с мясной лавкой, почти за прилавком, среди освежеванных туш. Повсюду пахло мясом, жиром и крюками. Даже сейчас, ожидая часа, когда Господь примет меня, если сочтет нужным, для меня в раю текут длинные реки, пахнущие плотью и кровью. Не бойся, сестра, я рассказываю тебе о своих воспоминаниях… Чего тебе бояться? Теперь нечего. Нет больше ни победителей, ни побежденных. В нашу проклятую эпоху жертвенное животное встает, мусульманин опускает руки и все идут спать по домам. Мы сбились с пути праведного, он проходит через горы, жертвенник, благой сон, навеянный ангелом, возвышение и жертвоприношение Ибрахима, да благословит его Аллах. Мы, сестра, довольствовались благами, дарованными нам Господом. Отец прекрасно знал Коран, мог процитировать любую суру, а мы с Ахмедом его слушали, повиновались и уважали. Однажды он отправился исполнить свой долг в Мекку, но вернулся разочарованным, поскольку там больше не приносили в жертву животных; их заменили купюрами, набором цифр и чеками. Представляешь, сестра? Они не осознают, что в заклании главное — кровь, она скрепляет договор со Всевышним и придает истинную ценность вере. Можно сказать, чего хочешь в жизни, но, когда говорит кровь, произносятся истинные слова. Я держал нож, когда был лучшим учеником, самым послушным сыном, усерднее всех занимался домашним хозяйством, расторопнее прочих обслуживал покупателей в лавке. Иногда таким оказывался Ахмед, но мы друг другу не завидовали. Мы были настоящими близнецами. Господь распорядился, чтобы мы были отражением друг друга, чтобы душа одного хранила душу другого. Мы были одинаковыми, сестра, похожи как две капли воды, две половинки зернышка, как Хасан и Хусейн — любимые внуки Пророка, да благословит его Господь. Нас путали в школе и в нашей деревне Уэд-Лилли. Мы носили одни и те же свитера, одну и ту же обувь, одни и те же куртки, и в классе нас сажали порознь, чтобы различать. Случалось, что Ахмед назывался моим именем, а я — его и мы менялись вещами. Только родители могли нас различить. Отец любил водить нас в мечеть на Магриб-намаз. Там он научил нас Корану. Брат оставался работать в мясной лавке по нечетным дням, а я — по четным. Нам преподавали Книгу по очереди. И заодно маме, да примет Господь ее в райские кущи. Она играла с нами и с закрытыми глазами указывала на кого-то из нас пальцем, и никогда не ошибалась! Различала по запаху? По звуку голоса? Интуитивно? Мать — загадка. Пророк сказал, что рай находится под ногами матерей, а мама часто ходила босиком. Она была набожной, когда отец собирал нас на молитву, он шел впереди, мы с Ахмедом за ним, а мать — за нами, за сыновьями. И вот настал час, сестра, у отца не возникло никаких сомнений: в день Ид аль-Адха в 1412 году по нашему календарю на меня была возложена честь зарезать жертвенное животное. Это произошло рано утром после молитвы. Обычно мы резали скотину через день, чтобы потом продать, но это был день Господа. В Уэд-Лилли, сестра, жители, и мы в том числе, не были зажиточными, не все ели мясо. Кстати, Пророк родился в бедности и умер в бедности. Но тот понедельник, как сейчас помню, был днем озарения. Отец дал знак, и я наклонился к животному. Оно было связано, хотя активно шевелилось. Замечательный баран с кривыми рогами, словно ему было лет сто. Прекрасно помню, сестра! Жертва бросила на меня яростный взгляд, мне показалось, она то ли злится на меня, то ли оскорбляет, но это, как всегда, нашептывал джинн Иблис. На самом деле жертвы торопятся быть дарованными Богу. Однако дьявол настойчив и упрям, сестра, вот увидишь, он никак не оставляет нас в покое. Отец отошел, оставив меня один на один с животным, которое подскочило, пытаясь убежать. Имело право, сестра, но его обязанностью было умереть во имя Аллаха и осветить путь своей кровью. Понимаешь? От него пахло мочой и страхом. Такова жизнь: дается Богом и к Богу возвращается; тогда я взял большой нож и стал нащупывать яремную вену. В то утро я как следует вымылся, совершил полное омовение. Повернул голову барана к Мекке и произнес имя Господа перед тем, как одним ударом рассечь горло. Баран заблеял и посмотрел на восток. Думаю, тогда он уже увидел то, что скрывается в наших душах на той земле. Первую жертву я зарезал дома, под лимонным деревом, в понедельник. Отец ничего не сказал, не поздравил меня, и я ему за это благодарен. Таким выдался первый урок: любое жертвоприношение несовершенно, поэтому надо его повторить тысячу раз, чтобы добиться идеального жеста отца нашего Ибрахима, да благословит его Аллах. О, да, я об этом мечтал! Да простит мне Господь мою гордыню. Хотел добиться безупречного взмаха, наибольшей святости, самого безукоризненного, которое осветило бы мир и придало бы ему истинную ценность: который никто совершал ни до Ибрахима, ни после, кроме нашего пророка Мухаммеда и, вероятно, его почтенных соратников. Ничего не бойся в этой деревне, сестра. Завтра ты вернешься домой в Оран. Я хотел, чтобы ты поняла, что все истории способны истекать кровью, как жертвенные животные, стонать, как бараны, или о них забывают, как о происках шайтана. В историях нет добра. В них скрывается ложь, измышления или попытки сбить нас с пути Аллаха. Есть лишь одна история и один путь, но шайтан проникает в щели, в шрамы, подобный твоему, в брешь между плечами верующих во время общих молитв. В тот день, 17 зуль-хиджа 1412 года, ему удалось найти просвет между моим братом Ахмедом и мной. Ему удалось влезть в наши уши и оставить трещины на гладком зеркальном отражении нас друг в друге. Когда моя жертва перед смертью встрепенулась, разбрызгивая по земле кровь и пытаясь вдохнуть воздух в этом мире, хотя для нее он предназначался только уже в мире загробном, Ахмед затаил дыхание. Не поспешил мне на помощь. Оставил меня одного, и кровь животного брызнула на меня, на мою одежду и руки. Я повернулся к брату и увидел, как его лицо, которое было и моим, мрачнеет и отделяется от меня. Он пальцем не пошевелил, чтобы мне помочь, поддержать. Он был поражен, в ярости и сурово смотрел на меня. И вдруг отец дал ему пощечину. Он понял, что его закон был нарушен. Что произошло в душе брата? Думаю, он позавидовал. Отец решил, что я должен совершить жертвоприношение раньше Ахмеда. В тот день зеркало потускнело. Понимаешь, сестра? Я помню и точную дату, и шайтана. Он кружил над нами, как зловещий филин, взгромоздился на ветку лимонного дерева у нас во дворе, где забивали скот, и воспользовался завистью, чтобы встать между нами, да испепелит и проклянет его Господь. Брат Ахмед не пошевелился, чтобы помочь мне. С тех пор мы стали чужими. Мы научились молчать, когда оставались вдвоем, носить разную одежду, стали ходить в гости к разным друзьям, даже играли в разных футбольных командах нашего квартала на следующий день после пятничной молитвы. Ахмед был набожным подростком, он мог молиться ночь напролет или соревноваться, кто лучше знает Коран. Кто быстрее выучит его целиком? Кто получит право зарезать следующих жертв? Кто будет сидеть рядом с отцом? И кто в один прекрасный день сможет направлять молитву? У брата Ахмеда был сильный голос, а у меня красивый. У него — крепкие руки, у меня — заботливые. Он умел молчать, я — убеждать. Даже отец с трудом мог нас рассудить, выбирая лучшего. Мать изо всех сил старалась помирить, не понимая, как мы дошли до того, что отказываемся есть из одной тарелки, носить одинаковую одежду и читать Коран с одними и теми же интонациями. О да, сестра, эта история изменила наши жизни. С нами были Господь, Его Пророк, мечеть, общая молитва, мясная лавка и дары Аллаха. Этим следовало бы и удовлетвориться, но шайтан — словно оса или шепот. В то время, сестра, мы молились, совершали полное омовение, объединялись на случай, если понадобится взять в руки оружие и сражаться с нечестивыми военными, поскольку наш дядя призвал к джихаду с высоты минарета Уэд-Лилли. И вот как-то в 1992 году мы собрали свои вещи, скудный скарб, и решили уйти к моджахедам, присоединившись к тысячам братьев из Исламского фронта спасения. И тогда наши пути разошлись. Мать, унаследовавшая от Хавы, прародительницы нашей в те времена, когда Бог создал мир, ее слабость, рыдала, умоляла, отказывалась нас отпускать. Кто решил, шайтан ли, Господь ли, но я остался дома, Ахмед ушел в горы. После нескольких лет войны мы узнавали о нем по слухам, из газет или от предателей. Голос Аллаха сливался с голосом Иблиса в людских устах. Короче, я остался дома в Уэд-Лилли, чтобы охранять нашу мясную лавку и дом от превратностей судьбы. Шайтан несколько раз возвращался: один раз в зимнюю ночь под видом грабителя, которого мне удалось связать в нашей лавке. В другой раз под видом жандарма, отказавшегося платить, и я выкинул его на улицу и никакого мяса не дал. Потом шайтан вернулся под видом врача, объявившего, что мама скоро умрет. Затем проник в тело отца, который умер и отправился к Всевышнему. Шайтан постоянно возвращался, а я постоянно его прогонял, принося жертвы Господу, но однажды его нож оказался проворнее моего. В деревне нас побаивались из-за моего брата. То ли Иблис подверг его искушению, то ли Аллах испытывал, но он стал командиром моджахедов. Ему приписывали участие в тысяче операций, тысячу убийств во время резни. Может, Ахмед прирезал самого шайтана? Не могу, сестра, ни поручиться, ни опровергнуть. И однажды нож Иблиса ударил быстрее. Дома меня арестовала целая группа жандармов, и на этот раз, сестра, рыдания матери не помогли, и меня увели. Пока мы шли к какой-то казарме Алжира, где меня заперли в камере вместе с прочими окровавленными и дрожащими божьими людьми, я читал аяты. Читал их два раза в день, даже когда мне вырывали ногти и били. Мне пообещали не оставить ни одного сантиметра живой кожи, если я не выдам, где прячутся „остальные“. Понимаешь, сестра, я ведь сразу не понял! Меня приняли за брата Ахмеда, чьи фотографии были развешаны повсюду: в комиссариатах, казармах, напечатаны в газетах. Кто-то меня выдал, меня пытали, сестра, пока я не сознался, что меня зовут Ахмед. Тогда меня и еще двух других, тоже с бородой и вырванными ногтями и волосами, привезли в Релизан. Мы дрожали, а я по-прежнему читал из Книги Аллаха. Моим товарищам по несчастью нравился мой голос и утешение, которое он им давал по дороге в фургонах или в камерах. Мы просидели в тюрьме год, вот так, сестра. Я научился разговаривать с заключенными, успокаивать их своим голосом, когда они кричали во сне, когда они умирали, помогать им своим голосом, дарованным Аллахом такому немощному телом и душой, как я. Понимаешь, сестра? К тому времени, как нас освободили, мама скончалась, и я не мог больше оставаться в Уэд-Лилли, поскольку шайтан Иблис мог принять любую личину, их у него не счесть. Тогда я поселился в Хад-Шекале и, слава Господу, наверстал упущенное: я имам, мясник, в прошлом я Ахмед, головорез, в настоящем — шейх Забир. Теперь понимаешь? Фамилии и имена не значат ничего перед лицом Бога или смерти. Шайтан способен пробраться через брешь, разрез или дыру в горле. Поэтому, сестра, возвращайся домой. Я сам не знаю, кто я. Порой брат приходит ко мне во сне. Он так и не спустился с гор, с тех пор как правительство предложило этим „братьям“ стать поварами. Он так и не сложил оружие, и, когда мы встречаемся во сне, непонятно, кто на самом деле есть кто. Возвращайся к себе и подумай о дне, когда окажешься перед Господом и что ты расскажешь Ему о себе». 26 Когда его ребенок захныкал и проснулся, нож категорично заявил: «Завтра, сестра, ты покинешь деревню. Здесь не любят прошлое и тех, кто тревожит захоронения. На некоторое время они займутся историей с ослиным мясом, а потом и ее забудут. Вот так. Господь создал человека и нарек его именем забвения Инсан». Почти наступила ночь, мой ангел. Я дрожала от ярости. Живот как каменный. Он меня и зарезал. Другое лицо, другого возраста, другие руки, другого происхождения, но это был он — такие же жесты, терпение и поспешность, а запах скрыт тысячами духов. И я уже знала: пусть мне никогда так мастерски, подобно ему, не произнести тысячу слов, встречу тебя долгой речью. Пока он рассказывал свою историю, я решила, мой ангел, даже и не признаваясь себе, никогда не походить на нож, на этого человека, которого проклял он сам. Он встал и уточнил: «После молитвы Иша можешь вымыться в комнате для омовений. Но ты должна надеть хиджаб, поскольку это дом Господа и женщина не может войти туда неприкрытой». Он протянул мне пакет. Подождал, пока я открою упаковку и водружу этот гроб на голову, и тогда ушел, держа в руках колыбельку с барахтающимся сыном. 27 Около половины десятого вечера из внутренностей поддельного Иерусалима раздалась запись голоса муэдзина. Я слышала, как правоверные торопливо сходились, приветствовали друг друга под звуки голоса имама. «Сплотите ряды, не дайте шайтану влезть в щель между вашими плечами». Затем голос окреп для молитвы, звонкий, жалобный, печальный, влюбленный, чувственный, словно в этом мужчине похоронили женщину. Он прочел аяты о зле, шайтане по имени Иблис, Ибрахиме, его сыне, жертвоприношении и исключительном праве Господа вершить суд. Прихожане эхом повторяли слова о спасении, склонялись, разгибались, потом вставали, раскланиваясь направо и налево, перед тем как выйти из помещения в тишине. Я долго мылась, потом прошлась по мечети в одиночестве, в брюках, с распущенными волосами, босиком, с открытой душой. 28 Я находилась в брюхе. Внутри большой каменной рыбы. Одинокая женщина без обуви, свободная в перемещениях. Походила по огромным коврам, дотронулась до микрофона, подвешенного на стойке в нише у имама, потом подошла к шкафчикам, где прихожане оставляли обувь, обнаружила красивые белые кроссовки. Кто их забыл? В шкафу стояли позолоченные книги, и я погладила блестящие издания Корана. Разве я имела на это право, я, женщина, родившаяся нечестивицей, грешница? Пристально посмотрела на потолок, раздутый, как мой круглый живот, с громадной люстрой, подвешенной в пупке, в середине. Сверкающий островок из круглых и продолговатых хрусталиков грозил пронзить всю землю. Как заботливая мать, я пощупала свой живот, потом, не придумав ничего лучшего, вошла по ступенькам на минбар, деревянную резную трибуну под небольшим куполом. Поднявшись над мягкой пустыней ковров, где обычно располагались ряды верующих, я обратилась к самой себе, к отцу, матери и сестре. Это желание услышать собственный шепот в доме Аллаха возникло само собой. Но в горле еще словно застрял твердый камень. «Вы здесь?» Мой голос шелестел как сухие листья. «Где вы?» Голос разбрасывался подобно горсти песка. «Я тут!» С тех пор как мне перерезали голосовые связки, мой голос никогда не отражался эхом. И тут, моя девочка, я вдруг зарыдала, и тот камень, круглый и черный, выскочил из моей канюли. Это случилось внезапно, как летняя гроза, высвободив во мне поток видений и незнакомых слов. Я так долго добиралась сюда, чтобы меня тут заперли? Почему из тысяч выживших в моей войне именно я должна возвращать жизнь и память? Жертва, задающаяся вопросом, в чем польза ее заклания. Безутешная, я сидела на минбаре. На меня нахлынула волна сострадания к выжившим, ко всем женщинам вроде Хамры, к тебе, к самой себе. Кто вовлек нас в эту игру жизни и смерти? Затем я встала, мне стало стыдно за ребяческую выходку в том пустом месте. Я обвела взглядом пространство громадной зеленой и золотой мечети, унизанное арабесками. Я пошарила в михрабе, нише, вырезанной в стене по направлению к Мекке, украшенной, как и тысяча книг, сверкающих тысячью оттенков и тысячью мозаик. Мне, да и любой женщине никогда не предоставлялась такая возможность. Казалось, туда заложили всю возможную арабскую каллиграфию, чтобы выплеснуть в море обязательных знаний, она расцветала, увядала, снова расцветала пышным цветом в неожиданных весенних днях, округлялась, направляла указующий перст и говорила, словно охватывая непостижимую пустоту. Перед тем как погрузиться в мир внутри ниши, я вспомнила отца Аиссы. Представляешь? Вот тогда и приняла решение. Не было иного пути, чем тот, которого я избегала часами и годами. Мы отправимся туда: пойдем темной ночью по деревне, превозмогая ужас и страх найти сестру и ее останки. Слишком долго тянулась эта игра в прятки. А что может случиться? Ведь нет ничего хуже смерти, через которую я уже прошла? Я прислонила ухо к двери мечети. Через нее не проникало никаких звуков. Быть так близко к нетронутой правде и не решиться? На этот раз я войду в свои разрезы, вскрою шрам, разорву наложенные швы и погружусь в «улыбку», чтобы узнать, откуда она и что скрывает. Да, ты вернешь мне голос, шептала я. Я книга и хочу добраться до счастливого или хотя бы правдивого конца. На сей раз нырну, как сотни людей, в мою рану и погружусь в саму себя. Я украла белые кроссовки и толкнула дверь мечети с тысячью узорами. Устремилась вверх по крутой темной дороге, которая выпрямлялась в моем животе. 29 Дорога плохо освещена. Редкие фонари настойчиво делали ночь еще темнее. Ведь в горах ночь освещается тысячью звезд: с ними можно слиться, если лечь на спину и понарошку ловить светила в стакан воды, чем я и занималась с Таймушей, моей сестрой. Я спускалась с вершины холма с опущенной головой, заглушая биение тысячи сердец в своей душе. Сначала страх проявился в виде собаки с окровавленной пастью, пожирающей ослиную голову. Увидев, что я подхожу, она подняла морду в ожидании резкого движения. Пошатываясь, я пошла дальше. Испуг выплескивался из тела и вытекал через канюлю. Вся эта жуть диких собак, подозрительной тишины, черноты, смерти и неподвижности выходила сквозь дыру в моем горле. Я спустилась к подножию горы. Собака оскаливалась, подражая моей «улыбке». Не бежать, чтобы ее не привлечь, не потеть, чтобы ее не привлечь, не пищать, чтобы ее не привлечь. Я подавляла страх, чтобы очиститься и спасти тебе жизнь, которая еще не началась. Ужас сочился из моего горла, и сквозь него почудилась собака, потом другая, еще одна, и они спали. Мне показалось, что я увидела, как зажглись какие-то окна, в некоторых домах деревни послышались голоса и шушуканье. Меня терзало, что я не понимала, куда идти. Двадцать один год назад я пришла с противоположной стороны. Тогда пересекла этот вади зимним днем, а теперь его больше не существовало. Ниже появилась асфальтовая дорога, по которой я ехала из Орана. Глинистая почва потрескивала под подошвами белых кроссовок, украденных из мечети. Прямо напротив — ограда из темных кустов, тростника, давным-давно засохших деревьев. Подножие горы. «Куда идти дальше?» — спрашивала ты. Следовало бы вдоль электрических столбов. Они доходили до нашей фермы, а потом шли по направлению к земле двенадцати истребленных племен. Электрические столбы и навлекли на нас беду: бородачи спустились, чтобы взять электроэнергию, соорудить бомбы и пообщаться со своими «братьями». А на следующий день военные явились, чтобы наказать племена. И я пошла вдоль столбов, оторопевшего каравана в пустоте. 30 Путь долог, моя Гурия. Дорога скручивается во мне, мучает, словно я проглотила змею. Пробираюсь сквозь заросли, иногда спотыкаюсь о камни, чистое небо показывает звезды и сбивает с пути. Иду вдоль столбов. Очередной — через двадцать метров. Отмечаю его в пространстве небесного свода и памяти. Ночь прорезает мир, и он становится бесконечным. Очень хочется, моя девочка, поговорить с сестрой, заставить ее нас рассудить. Если она пожелает, будешь жить, и я тоже. А нет, то не стану ни жить, ни рожать. Вернемся в Оран, расстанемся, и каждая замкнется в своем молчании. Тогда бы я поверила в свое видение. Посмотри, моя девочка: мы с тобой одни, потому что нам не место в священных книгах небес. У нас нет животного, спускающегося с небосвода, представшего сейчас перед тобой в кружении звезд; чудо нас не спасет, есть только ты и я; мы лезем на темную гору, дабы показать тебе, что все ложь и все правда. Видишь, моя девочка, мне хотелось, чтобы ты рассмотрела моими глазами место, где Бог не спас ни меня, ни моих родных. Я хочу, чтобы ты ощупала Мертвый край, он вон там, на востоке. Ты увидишь, там даже неба больше не существует. Небо, моя Гурия, — лишь канюля на шее и пропавший голос. Мы поднимемся туда, и я опишу тебе место, где мне отрезали голову. Оно мертво везде, но не во мне. 31 Тогда это и случилось. Столб покачнулся в ночи. Я получила булыжником по голове, ухнул филин. Притом он возмущенно крикнул, обратившись ко мне: «Уходи. Вострашись смерти, вострашись Бога и уходи». Тощий столб скатился по разделяющему нас склону и направился ко мне. 32 До рассвета 21 июня, в сарае Мертвый край пуст. Меня бросили сюда, посреди моего сна, а руки и ноги связали веревкой. Из туманной ночи выплывают силуэты. Я вижу грязные кроссовки, слышу перешептывание. Прямо рядом с нами туда-сюда ходит какой-то мужчина. Я не осмеливаюсь пошевелиться, хочется закрыть свои глаза, но твои задают тревожный вопрос. «Я не должен спускаться, я не должен туда ходить, нельзя, он сказал, нельзя», — бубнит сумасшедший бедняга. Мужчина внезапно садится на корточки, я вижу его лицо: узкое, тонкое как нож, большие черные глаза, словно сосредоточенные на чем-то непреодолимом. Видимо, он удивлен, что я здесь, и ждет, пока его не осенит некая мысль. Пытается осторожно прикоснуться к моей канюле. Я мычу и мычу, не отрывая глаз от его спутавшейся шевелюры, гнилых зубов и ногтей, превратившихся в камешки. Длинная седеющая борода скрывает черты лица. Буйный близнец имама Забира. «Зачем? А? Зачем? Чтобы его выдать? Это я должен сделать. Это он тебя послал? Мой завистливый лживый брат тебя послал?» Он выглядит обиженным до глубины души. Его кроссовки скрипят. Здесь каждый звук оглушает, как вода в ушах тонущего. С ужасом за ним наблюдаю. Я поняла отразившуюся, как зеркале, историю имама Забира и его брата, ставшего призраком. На этот раз во мне сгустилась истинная ночь. Он заворожен моей улыбкой, моим громадным шрамом. Снова его коснулся. «Зачем? — спрашивает он, затем прижимает палец к губам — Тсс! Я сам его выдам раньше, чем он выдаст меня армии». Встает и пускается в рассуждения с самим собой. Путаный диалог, имен не разобрать. «Он всегда повторял, не надо. Они нас убьют». Поворачивается ко мне: «Убьют ведь? Зачем ты сюда пришла? Чтобы выдать нас армии?» Охваченный паникой, шлепает себя по губам: «Тсс! Бог тебя проклянет. Ты не умеешь хранить тайну». И самому себе отвечает, бормоча: «Могу! Богом клянусь, могу! Я сторож брату своему». Я зажмурилась. Он исчез. Слышу, как причитает вдалеке, потом уходит, повторяя: «Это не он, это я. Я режу. Я слежу за стадами, баранами, краду ослов и режу их. А он? Ничтожество! Вещает в мечети и врет. Меня отец больше любил, не его. Он убивал, не я!» Ну вот, мы одни. Ты — во мне, я погружена в ночь, она ждет, когда я заговорю. А может, так правильнее? Убить тебя и умереть вместе с тобой, а не пережить тебя. Пророк Ибрахим должен был принести себя в жертву вместе с сыном. Видимо, это и заставило меня слушать твой голос, который я считала моим, и приехать сюда. Принести себя в жертву вместе с тобой, чтобы ты услышала мой голос. Предложить Богу оставить в покое барана и убить нас обеих, чтобы исполнить мечту. Пастух ушел, а я все рыдаю. Я забыла кое-что, оно не дает мне покоя, как Хамра с рыжими волосами. Кое-что невидимое и важное, точно солнце или душа. И тогда земля начала двигаться. Вернее, задвигался кусочек ночного неба у нас над головами. Он кружился, как платье в танце. Я оборачиваюсь, извиваюсь и через обрушившуюся крышу сарая обнаруживаю яму: полагаю, ферма не существует больше в прежнем виде. Ее развалины укрепляют мои воспоминания: остались стенка, на удивление сохранившийся сарай, половина дерева, в ночи похожего на скелет, и хоровод звезд, появившихся одновременно. Стараюсь распутать веревку, но пастух знает свое дело, он связал меня как жертвенное животное. Пробую ползти, получается, но с трудом, поскольку опасаюсь раздавить тот уголок, где ты съежилась в своем убежище из плоти. В меня упала звездочка, на дно стакана с водой в моем чреве. Миллиард крошечных невест со сверкающими кольцами противостоят в небе Мертвому краю внизу. Оставшись в одиночестве, задавала себе вопросы, поскольку что-то во мне упорствовало и выжидало, созерцая это зрелище. Что, если я ошиблась? Что, если, как Хамра, я думала, будто убийца, но это меня убили? Что, если, как полагал Аисса, я единственный знак? Дело идет к развязке, это подсказывал мне мой живот, что это будет: прежний монолог, чувство легкости, ты бы в это поверила? Я чувствую, что склонилась над пропастью и готова родить до срока. И как в невероятной игре на пороге смерти, принялась тебе советовать: «Если придет убийца, зажмурься и не смотри на меня. Если он вернется с ножом, сосчитай до тысячи и спрячься. Если он вернется со своим братом, у кого узкое лицо, не кричи во мне, чтобы он не спустился через горло к моему животу. Не бойся, ты не потеряешь жизнь, которой не было, а я прожила почти половину». Небо опять двигается, собирается исчезнуть, если я не найду правильных слов, которых оно ожидает. Ферма слишком мала для моих воспоминаний. Я ничего там не чувствую, кроме тела, оно, видимо, просыпается после долгого нежелания жить. Земля затвердела в безразличии; и все, что могло дать ответ, осудить меня, выжившую, или окатить презрением, все это двадцать один год носила в себе я сама. Кое-что медленно проникает в мой разум, хотя я пока полностью этого не осознаю. Этот край не Мертвый. Это я — Мертвый край. Ферма на фотографии, которую я вырезала из газеты, существует исключительно в моей памяти, застывшей 31 декабря 1999 года. На рассвете, в то мгновенье, когда моя старшая сестра остановила на мне свой взгляд. Звездное небо снова кружится. Но почему в твоем голосе, моя Гурия, мне слышится чей-то еще? Почему я чувствую, что-то ускользает от меня в развертывании моей необычной истории? Почему мне не хватает какой-то цифры, какого-то эпизода, подробности, а небо их ждет? Похоже, я близка к разгадке. «Чтобы поймать звезду в стакан с водой, надо затаить дыхание, застыть, — говорила Таймуша, забавляясь в очередной раз. — Если не будешь шевелиться, она упадет в твой стакан». А небо опять кружится в дыре на полуразрушенной крыше. Самая большая звезда приближается и наклоняется над нами. Вот она, мощная, твердая как алмаз, насмешливая. Нужно затаить дыхание. Руки не должны дрожать. А потом я вдыхаю. Ночной летний воздух наполняет меня словно в первый раз. Я устремляюсь взглядом в небо, чтобы ухватить его целиком, потом возвращаюсь на землю, изгибаюсь, корчусь, в итоге оказываюсь на другом конце разрушенного сарая и вижу их в обманчивом ночном свете. Они покоятся там. Одни уставились на меня, другие все еще с костями и шкурами. Они не похожи на тех, кого разводил отец. На тех, кого пересчитывал под дулом ружья. Повсюду морды немых чудовищ со звездами в глазах, отрезанные головы ослов. И тогда я забираюсь в свою канюлю и плачу. Наконец все стало понятным в этом месте, ироничном и жестоком. И до меня дошло, что же хочет восполнить мой внутренний голос. 33 Сестричка, сестричка! Я искала тебя в себе. Вероятно, всегда с тобой разговаривала. Я больше не помню твои черты, ведь многие годы представляла их в мельчайших подробностях, и они понемногу стерлись. Уж лучше зачеркнуть мои, схватить меня за волосы и окунуть в отражение твоего лица, пока я не начну задыхаться. Мне не нравились объятия, поцелуи в губы, пылкость и танцы из-за того, что я была верна тебе. Осознаю это, а мое тело внезапно расслабляется в последней ночи моей жизни. Решила уступить тебе всю себя, оставив только свое имя на челе. Ведь мой голос мог быть лишь твоим, таким же немым и тихим. Твое присутствие и мое отсутствие породило во мне неизбывный надрывный вопрос: достаточно ли я себя наказала? Как нужно по тысяче раз в день погибать, чтобы достичь высот единственной смерти, твоей, но по моей вине? И постепенно, о, моя зарезанная сестра, эта вина, мой позор проникли повсюду. Теперь, когда ты склонилась надо мной с небес, мне понятно. Сестричка моя, я лежу тут связанная как жертвенное животное, по прошествии тысячи зим. В этой колдовской ночи, ведь она последняя, я обнаружила, что очень давно убила время. Убила это спокойное, вечное движение, которое обогащает, отбирает и снова отдает, я сжала тысячу дней в один день своей жизни, бесконечно взывая к нему, а он бесконечно взывал ко мне. Время, о да, время! Это то, что первым делом во мне угасло. Как ты думаешь, как я могу оплатить свой долг выжившей? Бесконечно умирая? Значит, двадцать один год я ошибалась. А сегодня, попав в стакан воды, что в глубине меня, ты говоришь мне об этом. Я это осознаю, но лето отбирает мою кровь и будоражит ее, и дочке в моем чреве я невольно повторяю те же советы, которыми ты делилась со мной, умирая вместо меня! Что ты сказала мне, когда я свернулась калачиком, пока тебя убивали? Я верила, что предала тебя, а это была лишь твоя любовь, сестра моя Таймуша, пробудившаяся теперь, когда я вернулась на проклятую ферму. Ты не гурия в моей утробе, это я в твоем чреве отказалась возвращаться в мир и жить в нем. Наконец я осознала недоразумение. Коснулась ее, канюлю, утерянный голос в итоге вернулся. Пока я утешаю дочку внутри меня, которая умрет, не родившись, я слышу тебя, словно впервые в своем голосе матери-убийцы. Время воскресило во мне свою историю, мое тело ожило. Я чувствую, что способна стать матерью, умереть, вдохнуть тысячу запахов, любить, ощущать разные температуры кожей, до тех пор всегда холодной. И я вспомнила: пока головорез раздумывал, склоняясь над нами, ты решила привлечь к себе убийцу в грязных ботинках! Пока он обнажал твое теплое, трепещущее горло, ты посчитала на пальцах и сделала мне знак. Тогда я не поняла ни твою улыбку, ни что прошептали твои губы: последний совет старшей сестры, напутствие на всю жизнь. Губы шевелились, ты пыталась произнести слова: «Стуки-стуки!» Изображала нашу игру в прятки. Ты считала на пальцах передо мной: «Стуки-стуки!» И они вели счет. Тысяча пальцев, тысяча чисел, которых так не хватает моей войне, чтобы воспоминания о ней признали. Тысяча пальцев, тысяча чисел: точное число погибших в ту ночь; время без головы, ее отрезали на счет тридцать три. Ты хотела, чтобы я спряталась, притворилась мертвой! Поэтому двадцать один год назад я проснулась, считая, хотя моя голова еле держалась на шее после убийства родных. Здесь в горах, когда испуганный пастух вернется нас убить, потому что мы раскрыли тайну ослов, проданных вместо баранов Аллаха, мы с тобой, моя девочка, досчитаем до тридцати трех. Двадцать один год тот ребенок, кем я была, неверно понимал и не чувствовал всю твою любовь. Ты предложила мне сыграть в прятки, зажмурить глаза, будто в кустах нашей фермы, и притвориться мертвой, чтобы жить дальше, обманув убийцу, читающего аяты. Я тысячи раз проживала эту сцену с разных сторон, но не отдавала себе отчета в том, что ошибалась. Потому что я убила в себе течение времени. После часов ходьбы по дороге и дней раздумий о судьбе дочери, когда я связана как жертвенное животное там, где меня почти зарезали вместе с тобой, мне надо наконец это услышать. Поймать тебя, смеющуюся, как звездочку в стакан воды. Чтобы ты посоветовала то же самое дочери в моем чреве, прежде чем пастух или его брат вернутся, чтобы нас зарезать. «Прячься, закрой глаза, притворись мертвой, тогда нож безумного пастуха тебя не коснется!» — твердила я. Спрячься в моем чреве, под твоим и моим именем, под именем всех женщин, одетых в зеленое и красное, в бесконечном окружении век и молитв. Да-да, сестра! Тогда я не послушалась! Сейчас прошу у тебя прощения. Не за то, что не умерла вместе с тобой, а за то, что толком не жила. За то, что не перебирала каждую окружавшую меня вещь как тысячу золотых монет. Небеса, смех, дни, волны, чаек, влюбленных, лошадей, капли дождя, каждый нежный цветок, распустившийся в заботливой ночи. Чашки кофе, безумные имамы, ангелы, застывшие в люстрах, бессонные ночи, тысячи связок моего тайного голоса. Надо было все время перебирать, ведь это и есть вечность. Но я не знала, сестра, прости меня. Я не разгадала, что должна была жить за двоих, чтобы твоя смерть была оправданна. Связанное веревками головореза или его брата, мое тело пытается выпростаться, словно я собираюсь рожать до срока. Оно раздираемо пополам, и я чувствую жизнь. Мне казалось, я полумертвая, а нужно было жить за двоих. Об этом ты кричала во мне изо всех сил голосом будущей дочки. А я не разгадала эти знаки, сестричка. То, что я приняла за твой гнев, было лишь внутренним языком ночи, путем, обязывающим меня отбросить все внешнее и присоединиться к тебе в нашем сумрачном крае. Сестра моя Таймуша, чей смех наполняет мое сердце счастьем, как жаль, что я расслышала тебя так поздно. Уже тысячу лет мертвецы этой страны призывают нас жить, а не следовать за ними, теперь я поняла это! Ночь пахнет как копна волос, покрашенная для праздника. У земли запах тайн. И во мне нет больше Мертвого края. Облезлые головы обманутых животных всего лишь гости. Мое сердце колотится так, будто я бегу прятаться, чтобы ты радостно смеялась еще громче. Во мне уплотняется почва. Мне хотелось бы защитить мою дочь, как ты защитила меня своей смертью, и подарить ей жизнь, как ты мне ее подарила. Но уже не могу. Я поняла это слишком поздно, и ночь забирает одну за другой звезды на верху сарая. Светает. Похоже, пастух близко, я слышу топот его сапог. Чувствую, как он возвращается, хотя моя голова лежит на земле, а в моем чреве дочка прислушивается вместе со мной, прижав ухо к моему сердцу, своим очертанием совпадающему с твоим. Кто-то кричит «Об? Об? Об? Где ты?» Меня наверняка зарежут, и я воссоединюсь с тобой, сестра. 34 …тридцать четыре, тридцать пять, тридцать шесть, тридцать семь, считай со мной, моя Гурия, так про тебя забудут и забудут тебя зарезать, моя девочка! Я считаю громко вслух, чтобы привлечь его внимание к себе, как и поступила моя сестра Таймуша двадцать один год назад. «Об? Об?» — зовет чей-то тревожный, запыхавшийся голос в уходящей ночи. В темноте я различаю его лицо с разными испуганными глазами. Его губы дрожат, а большие руки тянутся ко мне, чтобы освободить меня от веревок. Он проверяет слабое дыхание в моей канюле. «Я нашел тебя, сестра». Аисса. Он склоняется надо мной. «Я пошел за тобой, я с полудня слушал, какое число твое, тысячу твоих мертвецов». Он выглядит уставшим, вокруг него стоят местные жители, в ужасе рассматривая сарай, служивший подпольным местом бойни. В час рассвета ко мне прислушивается еще только занимающаяся заря. В объятиях Аиссы я продолжаю считать. «Сейчас придут жандармы, их арестовали, и его, и его брата имама. Они продавали ослиное мясо», — поясняет один сельчанин другому. Аисса поднимает меня и шепчет: «Ты — знак!» Меня подхватывают, передают из рук в руки, и, не оправившись от потрясения, я все-таки встаю на ноги и иду по тропинке к Хад-Шекале, к подножию горы. На этот раз ты во мне, живая и невредимая. 35 Оран, год спустя Все что угодно может ее у меня отобрать: ветер, море, любая чайка, кружащая над ней, солнце или какая-нибудь завистливая лодка. Даже когда она рядом, я за нее боюсь. Причина в ней: огненные волосы, живость, ускоряющая время. Смотрю на ее ножки, которые дрыгаются в зеленой коляске, ручки, ступни, оставившие следы на песке. Все может у меня ее отобрать, умертвить меня, отнять голос. Теперь я говорю. Я родила в том году и снова болтаю. В ней слились мой внутренний и внешний языки. Конечно, слов мало, пока одно, и то неразборчивое. Впрочем, вон там мой голос, проголодавшийся, счастливый, слюнявый. Хадиджа сидит рядом с нами. Она до сих пор не отошла от моего крайне рискованного побега, однако предпочитает не омрачать мое счастье своим беспокойством. А потом она в восторге, что стала бабушкой. На пляж Лез-Андалуз я надела белое летнее платье с красными тюльпанами. Море повсюду, особенно если закрыть глаза. Мы приехали ранним утром, пока там не начали купаться, кататься на водных лыжах и мусорить. Нам нравится, когда оно таинственное, холодное, еще не отошедшее от ночного сна. Я назвала дочку Кульсум. В честь потрясающей египетской певицы с мощным голосом. Кульсум кричит, и я возрождаюсь с каждым ее криком, возвращающим меня к себе самой. Мой голос там, вне меня и во мне. От моей «улыбки» остался только шрам. Я радуюсь, смеюсь над чайками, не знающими, откуда они прилетели и куда летят. А я знаю. Моя Кульсум родилась в муках, избавивших меня от всех мучений. Возможно, она помнит наши долгие беседы и мой внутренний язык, поскольку мне достаточно взглянуть на нее, и она узнает меня и мои золотисто-зеленые, словно цвета в раю, глаза. Хадидже не всегда нравится смотреть на нее, когда она лежит в прекрасной зеленой коляске, подаренной Аиссой, поскольку это напоминает ей собственную историю, но она обожает брать ее на руки, подбрасывать, ласкать и играть с ней. Мы даже ссоримся: «Ты ее приучишь, а что я потом буду делать, когда придется ее укладывать?» Хадиджа не отвечает, продолжая долгий молчаливый диалог с самой собой. Кульсум — мой язык, мой голос: она будет аккуратно выбирать каждое слово. Играя, случайно, на восходе солнца, в море, с необходимой точностью, как называют какую-то вещь впервые. Каждый ее крик меня будоражит, во мне вздрагивает частичка моей плоти, он пробуждает тысячу забытых запахов. Я окружаю ее внутренним языком, он ее опережает, дает объяснения, успокаивает, защищает. Я проживаю две жизни. Даже три, если добавить жизнь моей сестры Таймуши. Мы посидим до полудня, и волны будут нас баюкать. Лето. В Оране оно похоже на долгое утро, освещенное раем, спрятанным где-то далеко в небе. Иногда я вспоминаю. В газетах писали об истории с имамом, арестованным в деревне Хад-Шекала за продажу ослиного мяса. Его брат сошел с ума и отказался спуститься с гор после «примирения», хотя остальные террористы сложили оружие и бросили ножи. Это он раскидал ослиные головы по деревне накануне моего приезда. Кульсум забавно лепечет, воспевая свою жизнь в раю. Потом плачет, отмахиваясь от чайки. Ее маленькими ручками птицу не достать. Тогда я даю ей себя, пусть ест: выпрастываю грудь, предлагаю ей, она сосет. Устраивается так, чтобы я не могла шевелиться, и заглатывает меня. Ее ротик будоражит; боль смешивается с признаками жизни; я — ее река, наполненная вином, молоком и медом; ее неутомимый конь; ее несметные плоды; ее изумрудный шатер; ее прозрачная кожа; ее огромные веки; ее рыжие волосы, как будто из вышней обители. Ничто с такой силой не отзывается в моем живом теле. В такие мгновения Хадиджа прощает мне то путешествие, понимает его тайну. Она даже прощает мне от природы вьющиеся волосы, с которыми я ничего не делаю. Заметно же? Я счастлива, выставляю напоказ застывшую улыбку и наконец-то говорю. Чтобы понять меня, надо близко наклониться к моей доченьке, словно вы делитесь каким-то секретом или ночными тайнами. «Назови число», — продолжает Аисса. Мой друг сидит на пляжном коврике рядом с Хадиджей. «Миллиард миллиардов!» — говорю я. Он смеется своими разными глазами и отвечает: «Тогда придется дождаться темноты, и мы вместе пересчитаем все звезды». КОНЕЦ




