Читаем Все дни прощания онлайн бесплатно


Все дни прощания

В центре повести «Все дни прощания» — Дмитрий Батраков, парень, оказавшийся на распутье после окончания восьмого класса. Герой преодолевает множество преград, отстаивая свой выбор, и поступает в ПТУ. Там он находит настоящего друга в лице учителя-наставника. Короткая повесть «Один день на всех» затрагивает тему связи времен и поколений.

Серия: Компас

Иван Иванович Сабило

Проза для детей
<p>Все дни прощания</p><p><strong>ВСЕ ДНИ ПРОЩАНИЯ</strong></p><p>ЧАСТЬ ПЕРВАЯ</p><p><strong>Глава первая</strong></p>

Мама говорила, что у меня было несколько таких периодов, когда я называл ее не мамой, а Верой. Она спрашивала, почему я ее так называю. Но я не знал, что сказать. И говорил: «Не знаю, так лучше…» А однажды она спросила, отчего я папу не называю по имени? Боюсь? Нет, не боюсь. Просто у меня не получилось бы назвать его «Паша».

Потом, наверное с третьего класса, в мыслях я продолжал называть маму Верой, а вслух — мамой…

* * *

Пока Вера была дома, мы с отцом делали все, чтобы она меньше думала о своей болезни.

Я ходил в магазины, убирал в квартире, мыл посуду. Приезжал с работы отец — готовил ужин. Потом все вместе смотрели телевизор или читали вслух. По телевизору я любил спортивные передачи, особенно бокс и хоккей. А читали в основном классику «с молодежным уклоном», как говорила мама: «Робинзон Крузо», «Дон Кихот», «Дети капитана Гранта», «Два капитана»… Последней книгой, которую мы прочитали втроем, была «Герой нашего времени». Лучше всех, проникновеннее и теплее читала мама. Но она быстро уставала, голос слабел, глаза начинали краснеть, и книга оказывалась в моих руках. Когда я читал сам, то мало вникал в содержание — хотелось прочитать как можно лучше, чтобы мама была довольна. А папа читал будто насмехался, будто книга не доставляла ему радости, а лишь удручала своей заурядностью. Когда Вера говорила ему, что он читает «снисходительно и обидно» для классики, он улыбчиво отвечал: «Не сердись, Веруша, ведь я — инженер, у меня математический склад ума!»

Вера начинала горячиться, она говорила, что в чистом виде не существует ни математического ума, ни химического, никакого другого, и нужно поверять сердцем то, что читаешь, а ум — только опыт прошлого…

«Ум — это ум! — перебивал ее папа. — Опыт прошлого есть у каждого, а вот об уме этого не скажешь».

Хотя мы уже проходили «Героя нашего времени» в школе, я не удосужился его прочитать. Дома же проскочить не удалось: мама своим чутким учительским сознанием довольно скоро определила, что во мне образовался «существенный литературный пробел», и принялась его устранять. Вера сказала: видишь, сколь трагической может быть жизнь человека, если в нем вступают в противоречие сила духа и мелочность действий. Еще она сказала, что эта книга — протест против ужасающего одиночества, против самого себя, когда даже твоя сила становится твоей слабостью. «Он даже застрелиться не смог и отправился за тридевять земель в надежде, что пуля сама найдет его…»

Папа не согласился, он сказал, что этот гениальный роман — о человеческом банкротстве и еще о том, как это ужасно — быть дармоедом и жить за счет других. «Ведь все эти печорины, грушницкие никогда не знали, что такое Труд!» — неожиданно воскликнул он.

Я почему-то особенно запомнил это слово — дармоеды. И хотел спросить, почему он назвал Печорина дармоедом, но вместо этого спросил, чем отличается гений от бездарности.

Мама сказала, что в гении заключена пронзительная проникновенность, а в бездарности — пронзительная слепота. Папа кивнул, будто соглашаясь, но тут же возразил: «Не совсем конкретно, Веруша, я думаю, главное отличие гения от бездарности в том, что бездарность кричит: «Как мало меня понимают!..», а гений сетует: «Как мало я понимаю!..»

Мне понравился папин ответ, я счастливыми глазами смотрел на него, потому что, кажется, постиг, какой высокий смысл вкладывал он в эти слова…

Это были нормальные дни, когда ты ясно понимаешь, что семья наша в полном составе дома, все при деле и все будет хорошо.

Но вот уже прошел почти месяц, как Веру забрали в больницу. На кухне скопились горы немытой посуды. Кровати не убирались. Квартира выглядела пустынно и неряшливо.

У отца была срочная работа. Он возвращался домой к ночи. Я целыми днями валялся на пляже у Петропавловской крепости с другом Степкой и его сестрой Валечкой. И только изредка заглядывал в учебники, хотя сдавал экзамены в техникум. Без Веры в нашем доме поселилась такая тоска, что в нем совсем не хотелось быть.

Время от времени отец интересовался, как я сдаю экзамены. Я отвечал «нормально», и он кивал головой. Он вообще всегда терпимо, с большим доверием относился ко мне, ко всей моей жизни, и я был за это ему благодарен. У меня был настоящий отец, я гордился им и уважал его.

И тут я с ним крупно поссорился. Два раза подряд. Мы ходили по комнате. Каждый говорил то, что думал. Мы не смотрели друг на друга, но, обходя стол, который стоял посередине, вежливо уступали дорогу друг другу.

Вчера это началось из-за того, что я не сходил в магазин. Отец пришел с работы, собрался приготовить ужин. Увидев пустую коробку из-под картошки, покачал головой. Я, не дожидаясь вопроса, сказал:

— Ну не успел, завтра схожу.

— А что на сегодня?

— Попьем чаю.

— Сын, чем ты занимался целый день? Неужели так усердно учил?

— Учил.

— Хорошо. Даже если так. Все равно у тебя забот меньше, чем у меня. И если отец велит сходить в магазин, значит, надо сходить. Или ты решил посадить нас обоих на голодную диету? — Он будто через силу улыбнулся. И вдруг зло сказал: — Перестану кормить — как миленький побежишь!

Раньше он со мной так не разговаривал. И я ответил:

— Это мы еще увидим.

Отец, обернулся, испытующе посмотрел на меня.

— Больно взрослым стал! Я научу тебя прислушиваться к словам отца… Мало того, что растет лодырем, так еще отстаивает позицию лодыря.

Наша квартира, будто водой, наполнялась обидой. Она залила пол, кровать, поднялась выше стола и достигла потолка. Она заглушила слова отца, я не разбирал, что он говорил.

Только погасив свет и очутившись в постели, я ощутил, как обида медленно уходила из меня, из комнаты, как она беззвучно уплывала в открытое окно.

Я лежал и думал о том, что без Веры отец стал другим. Сначала я не мог понять — почему? А потом узнал, отец не говорил мне, что из обыкновенной больницы Веру перевезли в онкологическую.

Верина двоюродная сестра, тетя Маня, утверждала, что перевели ее туда по ошибке, что «нонешние врачи ни капли не смыслят в медицине, а потому и мыкают людей по больницам туда-сюда».

Но я чувствовал, что Вера там не по ошибке. Уже давно она была совсем другой, похудела и состарилась от болезни. Мне хотелось плакать, когда я смотрел на нее. Если она брала мою руку, поправляла волосы или гладила по щеке, казалось, будто ее желтая кожа шуршит, как бумага. Меня пугала безжизненная сухость ее руки. Но я говорил ей какие-то слова, что сегодня она замечательно выглядит и что скоро болезнь пройдет. Она станет опять здоровой, и мы пойдем на улицу. И в мороженицу. И в кино. И покатаемся в парке Победы на лодке…

И улыбался…

Потом Веру забрали в больницу. И вдруг я понял, что нас трое: мама, папа и я! То есть нас всегда было трое, но для меня мы были как одно: семья. Потому что каждый из нас в отдельности был только частью целого. Я не хотел этого деления, боялся его. Но все делалось против моей воли, моих чувств, и ничего изменить я не мог.

Целыми днями я оставался дома один. Ходил по квартире, крутил ручки приемника и телевизора, мысленно тренировался читать слова наоборот. Короткие прочитывал легко, а с длинными заедало. Я выбирал длинное слово, например «композитор», и старался мысленно увидеть его так, будто оно написано на бумаге: «ро-ти-зоп-мок» — прочитывал я и радовался, если это получалось быстро.

Иногда я доставал альбом и рассматривал Верины фотокарточки. Только на самых маленьких, на тех, что для документов, она была одна. А на остальных — с папой, со мной, с подругами. Она была самая красивая: темные волосы падают на плечо и почти закрывают правую щеку, глаза милые-милые, и в каждом — по крохотной влажной искорке — вот-вот улыбнутся. А на шее — небольшая круглая родинка. В детстве я любил целовать эту родинку. У меня на том же месте, где и у нее, была точно такая же родинка. Самое интересное, что такой же «опознавательный знак», как называл нашу родинку папа, был и у моей бабушки Юльки — Вериной мамы. Я почти не помнил бабушку, мне исполнилось только пять лет, когда ее не стало. Вера часто вспоминала свою маму, говорила, что бабушка Юлька могла бы жить да жить, если бы легче перенесла гибель мужа — моего деда Якова. Бабушка Юлька работала детским врачом, и Вера говорила, что ее смерть — большая потеря для педиатрии, для всей медицины.

Деда Якова я не помнил, просто знал, что он летал штурманом гражданской авиации — водил транспортные самолеты — и погиб где-то в Сибири, на побережье Карского моря. Папа часто говорил: «Твой дед Яков был человек! Я бы хотел, чтобы ты вырос похожим на него!» Однажды я слышал, как он в шутку сказал Вере: «Я ведь в жены тебя выбрал не только из любви к тебе, но еще и потому, что у тебя отменные родители!» Помню, Вера была довольна таким признанием.

Других своих деда и бабушку я не мог помнить — они умерли задолго до моего рождения. Только знал из рассказов отца, что они оба воевали на фронте — там и познакомились, что дед Сергей потерял на войне руку, а бабушка Нина была санитаркой и вернулась домой трижды раненная. После войны дед Сергей работал завхозом в ремесленном училище, а бабушка Нина служила в военно-морском архиве.

Я точно знаю, что в это трудное время жизнь нашей семьи, моя жизнь складывалась бы во многом иначе, будь с нами кто-нибудь из моих бабушек и дедушек. По крайней мере, они не стали бы что-нибудь утаивать от меня, говоря о Верином здоровье, — не то что отец. Он оберегал меня, чтобы я нормально сдавал экзамены. Поэтому и в больницу к Вере ездил один. И всякий раз повторял: «Живи спокойно, сдавай экзамены, ты должен поступить. Мама обрадуется, если ты поступишь».

Я мечтал о строительном техникуме. И не хотел идти в девятый класс. Учился я прилично, а вот дисциплина… Как собрание, так обо мне. Фамилия моя этот последний год повторялась каждый день. Иногда казалось, что все разгильдяи школы носили мою фамилию. Вечером, ложась спать, настраивал себя: «Ну все, завтра я — другой. Больше мою фамилию никто не услышит. Рисовать буду. В вокально-инструментальный ансамбль пойду. Собаку заведу…»

А наступало утро: то я опоздаю на урок, то подерусь. А то еще витрину в актовом зале расколошмачу — крик, шум. Вечно со мной разговаривает не просто учительница, а обязательно завуч или даже директор. И говорят, говорят…

В общем, прощался со школой навсегда, и жалости на лицах учителей не видел. Вряд ли кто-нибудь из них причислял меня к категории «трудных» подростков, но уж к категории «неудобных» — абсолютно все. Даже моя любимая учительница — Маргарита Владимировна, у которой я диктанты и сочинения писал лучше всех в классе и которая запросто отпускала меня со своих уроков за билетами на футбол, и то как бы между прочим сказала: «Это хорошо, Дима, что ты решил пойти в техникум. Ты умный и способный, и в школе тебе тесно…» И чтобы меня приняли, характеристику выдали — лучше не напишешь: «Активный, пользуется авторитетом, любит сажать деревья…» И это было верно: любил я, когда все вместе осенью сажаем деревья. Наставишь их целый длинный ряд по всей улице, а потом всю зиму ждешь весны — распустятся или нет. И радуешься, когда они весной вдруг оживут, зазеленеют…

В общем, характеристику они написали правильную. Но я давно заметил: если чего-нибудь хочу изо всех сил, это обязательно не сбудется. Так было много раз. В прошлом году хотел в самбо пойти — в школе с брусьев упал и палец сломал. Хотел в парашютный — не взяли, мал еще… А в комсомол? Может, в целом свете не было человека, который бы так хотел в комсомол! Устав выучил, рекомендации дали — накануне с лучшим другом, со Степкой, подрался — велели подождать. Мы в тот же день помирились, и дружба наша стала крепче брони, а нам говорят, мол, нельзя, не положено. И хоть бы это случилось в начале года, а то в самом конце.

От постоянного невезения свою жизнь я часто сравнивал с переполненным троллейбусом: хочешь вперед пройти — не пускают, хочешь на месте стоять — толкают вперед. Одно и остается — вошел, опусти руки и приставь ногу. Народ стоит, и ты стой, он пошел, и ты иди.

А тут большинство наших — в девятый класс, остальные — в пэтэу, как Степка, или в техникум, как я. В пэтэу принимают по документам: сдал — и все. В техникум нужно сдать и документы и экзамены. Но проваляться лето на пляже и надеяться на удачу глупо. Я понимал это…

Вчера я долго не мог уснуть. Отец тоже не спал. Я слышал, как он в другой комнате чиркал спичкой — закуривал. Мне стало жаль его, и, засыпая, решил с завтрашнего дня стать другим, чтобы не огорчать его…

В то утро, когда вывесили списки в техникуме, я уже точно знал: не поступил. Я только проснулся — понял, что шансы мои ничтожны. Сдать экзамены на тройки и надеяться на удачу?

Дождался одиннадцати часов и приехал в техникум. А там народ столпился у списка «Зачислены на первый курс». Я тоже толкался у этого списка, но потом выбрался из толпы и стал в сторонке. Конечно, моей фамилии не оказалось в этом длинном-предлинном списке. «Батраков Дмитрий Павлович» — лишь три слова, но их не было. Куда делась моя беззаботность, лихость? Так стало тоскливо, хоть вой…

Я недолго постоял у списка, полюбовался, как ровно выстроились длинные ряды чужих фамилий, послушал, как от радости вдруг запели две девицы, и пошел. Оглянувшись, увидел Грету Горностаеву и ее подругу Леру Синицыну. Лера — в пышном клетчатом сарафане, в белых босоножках на невысоких тонких каблучках. А Грета — в красной мальчиковой рубашке с закатанными выше локтя рукавами, в джинсах и… босиком. В каждой руке она держала по кроссовке.

Я давно и хорошо знал Грету, давно привык к ее «номерам», но все равно теперь стало не по себе оттого, что ее белые босые ноги покоились на холодном, выложенном ядовито-пурпурными и желтыми плитками полу.

Я хотел подойти к ним, но заметил, что у окна их ждет Мишка Бакштаев, и не подошел. Забрал документы, сказал почему-то «спасибо» и вышел на улицу. Неторопливо двинул на красный свет, а голубая «Волга», резко затормозив, чуть не встала на попа. Улыбнулся орущему на меня шоферу и свернул в переулок.

<p><strong>Глава вторая</strong></p>

Когда солнечный день и нет ветра, в городе становится невыносимо. Особенно жарко бывает с часу дня до четырех. Теперь была половина первого, и я чувствовал, что начинаю раскисать от жары. Асфальт был таким горячим, что жег мне ноги сквозь подметки. В его серой мякоти противно вязли каблуки. А шпиль Петропавловского собора и адмиралтейское жало, казалось, раскалились на солнце добела.

Похожие книги