Читаем Трудная година онлайн бесплатно

БОРИС МИКУЛИЧ

ТРУДНАЯ ГОДИНА

Часть первая

I

А может, ничего этого и не было? Может, все это приснилось? Бывает, теряется грань между сном и явью, о ней, об этой грани, еще помнишь, как только проснешься, а потом она вдруг стирается навсегда, и начинает казаться: то, что снилось, — правда, а то, что происходит сейчас - лишь страшный сон.

Молодая женщина сидит за круглым столом, в отполи­рованной глади которого тускло отражается падающий в окно свет. Голова у нее тяжелая, как после болезни, кажется — ей трудно держать ее на плечах, и вот теперь, сидя за столом, женщина подперла подбородок занемевшими руками. Надо дать рукам отдохнуть — изменить по­зу, встать и чем-нибудь заняться... Солнце уже опустилось за кленовые кроны, листья стали почти черными. Значит, скоро вечер. Значит, скоро... Женщина встает с места. Вязаный желтый платок бесшумно соскальзывает на пол. Лето, а она кутается в теплый платок... Вот женщина делает несколько шагов по комнате, держась за край сто­ла тонкими пальцами. Пальцы оставляют следы — сколько пыли! Вот зеркало. В этой почти пустой комнате, где кро­ме стола лишь несколько стульев с низкими округлыми спинками да прикрытый рогожей диван, зеркало с гладкой живой поверхностью представляется чем-то лишним, не­нужным.

А вот рисунок, что косо висит на пустой стене, как нельзя лучше подходит к обстановке. Он одинок, этот рисунок, и лишь подчеркивает пустоту стены. На нем — большой многоэтажный дом с множеством заштрихован­ных розовой тушью окон. Окна без рам, поэтому дом ка­жется слепым. Женская фигура заслоняет отражение слепого дома. Пестрый сарафан в мелких цветках белого, синего, красного цвета, яркий летний сарафан... Но лицо женщины и руки настолько бледны и точно бескровны, что их не оживляют даже эти цвета.

Женщина медленно проводит рукой по рассыпавшимся на плечах темно-каштановым волосам. Бессознательное, машинальное движение, которое делает каждая женщина перед зеркалом, независимо от того, какое у нее настрое­ние. Если прическа не в порядке, то за этим движением следуют другие, уже сознательные, после чего волосы бу­дут причесаны, лицо тщательно осмотрено, а смявшиеся кофточка или платье — поглажены. Но вместо этого жен­щина кривит свой большой, однако четко очерченный и красивый рот — будто от сильной внутренней боли. Бы­стро уходит в соседнюю комнату. Но и в шагах ее чув­ствуется что-то механическое. Здесь, в кухне, она откры­вает кран над белой раковиной умывальника. Привычного журчания струйки не слышно — воды нет. Тогда женщина пальцем нажимает на выключатель и с надеждой в больших темно-карих глазах смотрит на электрическуто лампочку. Однако черная спираль не реагирует на эти тщетные усилия — света тоже нет. И женщина вдруг опускается на пол — тут же, возле изразцовой плиты, закрывает глаза ладонями, волосы на ее плечах начинают конвульсивно вздрагивать.

Тем временем надвигаются сумерки. Тяжелый, как пыль, свет скупо цедится в окна, заполняет собой не только комнату, а, кажется, и душу. И следом за сумерками совсем незаметно приходит тревожная, какая-то насторо­женная темень. Женщина уже не плачет. Ее руки бес­сильно лежат на коленях, прикрытых измятым сарафа­ном, а все еще мокрые от слез глаза устремлены куда-то на белое пятно умывальника. В темноте это живое пятно, и поэтому оно приковывает внимание. И снова рой мыс­лей начинает свой лет. А может, и правда — это тяжелый сон? Может, не надо бы так долго быть на солнце?

Еще совсем недавно, не прошло и трех месяцев, все четыре комнаты этой уютной квартиры были залиты светом. У Наума была слабость — всюду, где надо и не надо, подвешивать электрические лампочки. Вот так и было — гость опускается на покрытый узбекским ковром диван, а на бархатной подушке вспыхивает электрический светляк. А в комнате, где они оба работали, на блоках висели четыре электрических шара, освещавших широкий («двухспальный» — шутили они) стол так, что от рук и карандашей не падали тени. В ярком свете они и привыкли жить и работать. А вот в этой комнате гремел радиопри­емник. Это мешало Назарчуку говорить, он все время выключал его, а Терешко незаметно включал снова, и Назарчук, увлекшись рассказом, не замечал этой шутки. Поразительное упорство выказывал Терешко, и это смешило хозяйку,— Вера Корзун знала его как суховато­го, сдержанного человека, а тут... Из соседней комнаты, где стоял «двухспальный» стол, радиоприемнику отзы­вался патефон — винегретом из танго, Вадима Козина, Руслановой и Утесова. Там гости забавлялись по-своему.

Паша Назарчук, размахивая своими необыкновенно длинными руками, говорил с воодушевлением:

— Деревянная мадонна меня интересовала давно. Од­нако, чтобы основательно изучить ее, надо было иметь ее не в божьем доме, а у нас в музее. Вы не представляете, сколько пришлось потратить сил, чтобы доказать, что статуя попала в костел случайно и что, главное, это не ма­донна, а светский скульптурный портрет. Для изучения источников белорусского искусства это все было очень интересно. И вот... Наум, как выключается приемник? Кручу, кручу, а он не затихает!

— А ты не крути, а кричи, может, пересилишь! — со­ветует Наум, расставляя на столе бутылки.

— Дальше, дальше, Павел Степанович! — подзадори­вает его светловолосая девчина, более внимательно, чем остальные, слушавшая директора музея, известного архе­олога и историка искусства.— Это же так интересно и ро­мантично!

— А как же! — с воодушевлением соглашается На­зарчук, откидывая рукой почти белые волосы, которые падали ему на глаза.— Один ученый, историк, был в прош­лом году в Лондоне. Он ездил туда, чтобы изучить доку­менты, связанные с историей нашей родины. И вот однаж­ды к нему является некий англичанин и предлагает купить архив его бывшего хозяина. Среди бумаг оказался дневник или, вернее сказать, мемуары некоего Рутковского. Пан Казимир Рутковский... Он в 1812 году выехал из Белоруссии, где нажил довольно крупный по тем вре­менам капитал, торгуя льном и шерстью. Пан удрал от ответственности перед историей. Это было время, когда часть польских магнатов и купцов бросила свой народ, боровшийся с наполеоновскими интервентами. Из днев­ника мы узнаем, что пан Казимир оставил, удирая, уни­кальную коллекцию, в том числе и деревянную мадонну. Это было прямое указание — где искать, мы начали по­иски, и кое-что нам удалось найти. Те самые антики, что стоят в нашем музее, пролежали в земле больше ста лет. Однако мадонны в бывшей усадьбе пана Казимира мы не нашли. Было мнение, будто она погибла, дерево могло превратиться в труху... Но одна деталь заставила меня продолжать поиски. Дело в том, что в записях Рутковского я обнаружил свидетельство, что он выкупил у графа Тышкевича крепостного художника, который очаровал купца скульптурным портретом графини. Романтичная история, ее я попытался описать в своем очерке, который вы скоро и сможете прочитать. Художник был не только выдающимся резчиком, но... и моим далеким предком.

— Чудесно! — сказал Терешко и сам выключил ра­диоприемник.— Представитель старого аристократического рода! — И он театральным жестом показал на Назарчука. Все засмеялись.

— Нет, Рыгор Пилипович,— совсем серьезно заметил Нааарчук.— Мы не аристократы, однако мы — наследники всего того великого, что было в истории нашего народа. И теперь мы уже говорим во весь голос, что угнетенный в прошлом наш народ всегда стремился к свободе, к вер­шинам человеческого духа. Приходите завтра ко мне, я вам покажу этот деревянный уникум. Если бы даже мы не располагали ничем другим, то по одной этой статуе можно было бы судить о том, что сегодняшнее наше ис­кусство имеет глубокие корни.

Терешко перебил:

— А вы полагаете, что древность культуры — это плюс?.. Чем моложе культура, чем моложе искусство, тем они прекраснее!

— По отношению к женщинам ваши слова совершен­но справедливы. Что же касается искусства, то, извините, так рассуждать нельзя. Я думаю...

— Я думаю, — подхватил Наум, — что время садиться за стол! Рыгор Пилипович забывает, что мы наслед­ники не только белорусской культуры, но и вообще всего лучшего, что создало человечество.

— Какие мы богатые! — задумчиво сказала блондин­ка. Сказано это было так искренне и простодушно, что все легко засмеялись.

— Ужинать! Ужинать! — позвала Вера, и из соседней комнаты высыпали гости, веселые мужчины и женщины. А патефон все гремел — «И тот, кто с песней по жизни шагает»... а потом сразу умолк, и Терешко побежал оста­новить шипение. Тем временем Леопольд Белкин, город­ской архитектор, встал с бокалом и предложил тост за Веру и Наума, по проекту которых возведен городской театр, за талантливую пару строителей.

— Ура! Ура! — кричали гости, а Терешко почему-то крикнул:

— Горько!

— Это же не свадьба! — резонно заметили ему.

— Больше, чем свадьба! — вмешался Назарчук.— Осу­ществление первого творческого замысла, да еще такого... Это большой праздник!

Наум блестящими черными глазами смотрел на Веру. И та повернулась к нему и, смеясь, поцеловала его:

— Не надо обижать Рыгора Иилиновича,— сказала она. — Тем более, что он наш гость.

— Вы всегда так благосклонно относитесь к пожела­ниям своих гостей? — кивнул через стол Терешко, и его сухие щеки слегка покраснели.

— Всегда! — ответила Вера.

Через некоторое время стол отодвинули к стене, и все, кто хотел танцевать,— вышли на середину комнаты. Вере было интересно наблюдать, как Наум чересчур осторожно водит в фокстроте студентку архитектурного института, которая приехала сюда на практику. Потом Вере стало жарко, она вышла в соседнюю комнату и села на «двух­спальный» стол. Электрические шары она выключила, и комната освещалась лишь светом, падающим в окна и двери. Чувство огромного счастья овладело ею.

— Вера Васильевна! — услыхала знакомый голос. На пороге стоял с бокалом в руке Терешко.— Я хочу побла­годарить... Я собираюсь идти...

— Что вы? Куда? Вам скучно?

— Н-нет,— ответил писатель.— Я только что вспом­нил, что мне пора собираться в Минск. Я уже все сделал, все, что надо было, и время ехать. Я и так задержался неизвестно почему.

— Значит, скучно?

Терешко приблизился к ней. В узких разрезах глаз горели огоньки.

— Нет, только немного грустно! Я следил сегодня за вами. Мне всегда бывает грустно, когда я вижу счастье других. А ваше счастье, Вера Васильевна, бьет через край.— Потом вдруг взял ее за руку, и это было так не­ожиданно, что она растерялась и не вырвала ее.— Скажи­те... вы действительно так крепко любите своего мужа?

Она вырвала руку и резко отодвинулась.

— Вы пьяны... Да, я люблю Наума. Что вас еще инте­ресует?

— Удивительно,— еказал Терешко, не обращая вни­мания на возмущенный тон, каким она говорила.— Вы... такая женщина... и еврей...

Ей показалось, что в лицо плеснулась горячая волна.

— Вы...

Он вскинул свободную руку:

— Молчите! Я ухожу.

Она зажгла свет — все четыре лампы. Постояла несколько минут, ожидая, пока сойдет краска с лица. По­том вышла в столовую. В противоположных дверях показался Белкин, лысый, краснощекий, веселый человек. В руках он держал пустой бокал.

— Терешко бежал так быстро, что второпях даже за­хватил с собой бокал. Поэты!— И он повертел пальцем около виска.

— Он не поэт, а беллетрист,— сказала блондинка.

— Разница не велика! — заметил Назарчук.

II

Так, в бесконечном свете, жили они. Свет был не толь­ко вокруг, но и в них самих. Сквозь зелень листьев солнце крупными пятнами падало на поверхность реки, и каза­лось, что в реке — не вода, а что-то такое, по чему можно пройти, как по садовой дорожке. А на заходе солнца голу­бые, розовые, зеленоватые, атласно-серые тона на небе сливались в такие дивные картины, что рука невольно тя­нулась к мольберту.

Прощаясь, Наум сказал:

— Я не задержусь в Минске, ты не скучай. Рисуй себе... Мои родные — хорошие люди, сердечные. Они лю­бят тебя.

Едва покажется солнце, тетя Песя уже протягивает в кровать кружку парного молока: «Верочка, пей, здоровее будешь!» — говорит она на хорошем белорусском языке, какой бытует среди местечкового еврейского населения. Потом час полузабытья, сладкого, как в детстве, когда знаешь, что тебе ни о чем не надо беспокоиться, есть взрослые, которые «все знают и все могут».

Но вот солнечные лучи, бесцельно блукавшие по полу, вдруг залезают на кровать, попадают на красивые темно­-каштановые волосы и здесь на минуту задерживаются,— горячо! Солнечному лучу как раз хочется пошалить, и он осторожно передвигается на белый лоб, на прижмуренные глаза. Длинные черные ресницы вздрагивают. Вера откры­вает глаза, и на какое-то время свет предстает перед ней золотой сказкой — все золотое в этом свете — и воздух, и зелень,— все пронизано лучами. Потом — речка, по кото­рой хочется бежать, как по садовой дорожке. Вода теплая, но освежает чудесно. Рассыпанные веером хатки, старый, заброшенный замок в парке, синие леса... Вера ходит по этой земле с чувством огромного счастья, которое напол­няет все ее молодое стройное тело, и ей хочется петь, тан­цевать, дурачиться.

Был момент,— должно быть, на солнце перегрелась,— когда что-то вдруг кольнуло в груди, солнечный свет на минуту сделался черным, сердца коснулся холодок: на­долго ли это счастье?.. А потом снова все стало солнечным, ярким, радостным, и Вере было смешно, что поддалась минутной слабости, она засмеялась. И тогда впервые вспомнила лихорадочные искры в глазах Терешко и эту странную фразу: «Такая женщина и... евреи». Вера рас­крыла роман Терешко «Дочь». Что может сказать лю­дям такой писатель? На первых же страницах она увидела самого автора — суховатого, невысокого ростом, сдержан­ного. Силится сказать что-то больше того, что говорит, од­нако, как Вера ни пытается вникнуть в слова, в предло­жения, в целые картины, никакого подтекста уловить не может. А если это только фокус — сделать вид, будто зна­ешь больше, чем говоришь, на поверку же выходит, что ничего и нет, даже то, что сказано, все не свое, а заемное.

Похожие книги

Другие книги Борис Михайлович Микулич