Читаем Прощание онлайн бесплатно
Борис МИКУЛИЧ
I
Тонкая песня самовара, будто струйка воды, что пробила себе дорогу среди камней, долетает из столовой в его комнату. Кроме этой песни — ни звука. Тишина и неподвижность царят во всем доме. Это лучше. Хорошо, что прошло время, когда родственники, наслушавшись докторов, из сочувствия и жалости делали много ненужнoro. От этих забот и хлопот больному становилось еще тяжелее, нервы напрягались, и вот-вот, казалось, должен был наступить финал. Больной уходил к себе в комнату, где были молчаливые и на первый взгляд равнодушные, однако настоящие друзья — книги. Родственники все ждали, что кончится война и тогда можно будет отвезти его в Крым или на кумыс, а может, и за границу. Но война продолжалась, отзвуки ее докатились и сюда, неуклонно лезли вверх цены на продукты, росли распущенность, разгул, коррупция, ажиотаж спекулянтов, и конца этому не было видно. Первый, кто понял, что больному надо дать покой от надоедливых забот и хлопот, был отец, Адам Егорович. Он, как и сын, понимал, что болезнь неизлечима, что только чудо может остановить ее страшное течение... Однако в это трудное время ни отец, ни сын в чудо не верили. Друзей было мало, да и они постепенно перестали навещать их: одни пошли в армию, другие с успехом применяли на деле приобретенные в лицее знания, становились «подающими надежды» юристами, третьи с головой погрузились в омут житейских мелочей, их песенка была уже спета, четвертые... Среди друзей остался только один — Павел Курнатовский, который хотя и не принимал его «славянофильства», но возражал и подшучивал над ним мягко, и было видно, что возражает он больше, лишь бы возражать, а существа вопроса не касается. Этот юноша однажды затащил Максима на тайную сходку, которая состоялась в небольшом домике на берегу реки. Было темно, сыпал мелкий осенний дождь, с реки порывами дул холодный ветер. Когда Максим возвращался со сходки, кашель разрывал грудь, болело где-то под ключицами, и он едва добрался до дома, а потом долго сидел над листом бумаги и сделал тогда первый набросок одного из многочисленных стихотворений про «темное лихо», которое развеется от мирной, «тонкой и тихой» песни самовара... Нет, для борьбы организм его уже не годится, слишком слаб — чахотка подорвала его молодые силы...
Да, ему значительно легче, когда он один, в своей комнате, где полки с любимыми книгами, где на лампе зеленый абажур, а на широком письменном столе, на бумагах — светлый круг от лампы, спокойный, уютный. Есть заветное место в письменном столе, там хранятся письмо из «Нашай нівы», книжки далеких товарищей, несколько экземпляров «Венка» — посланцы далекой родины!.. Beнок, которым венчаются успехи? Или венок на могилу? А может, на молодость, исковерканную чахоткой? Купала, когда вышел «Венок», сказал слова восхищения. Первоклассный поэт, с литературным именем Ясакар, писал, что книжка принесла ему немало минут удовольствия. В одном мз писем передавали мысль Тетки о том, что его «Венок» сверкает цветами белорусского летнего поля...
И в памяти встал образ этой энергичной женщины и поэтессы. Как она заливисто смеется, как легко и свободно танцует с немного неуклюжим и застенчивым Янкой Купалой. И как подошла она к нему, к Максиму, дотронулась рукой до форменной тужурки и сказала: «Надо снять эту шкуру, приехать к нам навсегда, и хвороба пройдет». Но — пройдет ли?
Набягае яно
вечарамі, начамі,
адчыняе акно
І шамрэе кустам!...
Он всегда доверял своему вдохновению, целиком отдавался во власть музыки, которая возникала в нем, не зажимал ее, не сдерживал, не ограничивал. Листки бумаги покрывались мелким, но очень четким почерком, они ложились один к одному, парами, спустя какое-то время он возвращался к ним, Тогда начиналась работа, шлифовка, проверка ритма, замена слов. Его мягко упрекнули в книжности языка. И теперь, обрабатывая стихи, он всегда помнил этот упрек. А мысли музыкальной волной текли и текли и отливались в задушевные, в заветные строки:
I гавора адну
старадаўнюю казку —
аб любоў і вясну
і жаночую ласку...
И волна проходит, музыка стихает. И снова внимание привлекает тонкая песня самовара. О чем эта песня? О любви? Чувство тоски по родине, которое согревает, утешает, обнадеживает. «След нагі на пясочку» — это же из песен белорусских, присущий народной песне образ. Он из книги? Из Шейна? Или из записей отца? Пусть. Но этот образ он видит перед собой, это образ родины — вербы, тихая зеркальная река и желтый песочек на берегу, на котором чуть влажные следы...
А как лучше — «старадаўнюю» или «старажытную»? Этo надо обработать. Рассудок уже взял верх над чувствами. Надо отложить. Чернила высохнут, чувства остынут, и тогда он посмотрит на свои стихи сторонним взглядом, взглядом читателя и критика. Он наделен такой счастливой способностью. И потому-то его стихи имеют законченную форму.
Новые книги, журналы, альманахи лежат перед ним. Он выбирает то, о чем напишет очередную рецензию в местную газету. Это его посильный заработок, который почти целиком уходит на те же книги. В двадцать пять лет надо было бы жить самостоятельно, зарабатывать не только на себя, но и на семью. Сколько раз возникали разговоры об этом! Однако такт Адама Егоровича, отца, сглаживал острые углы. Об этом будем думать, когда поправится, окрепнет здоровье...
Максим раскрывает книгу. Было время, когда он сильно увлекался символистами. Однако скоро он начал хорошо разбираться, где, начиналась у них настоящая поэзия, а где опускалась завеса перед бездной, в которой — пустота. Блока и особенно Брюсова он давно выделил из плеяды огулом окрещенных «декадентами» поэтов, выделил на том основании, что они вышли в мир подлинной жизни и подлинного искусства, а не остановились перед этой завесой. Увлечение Брюсова армянскими поэтами разделял и он, Максим. Но то, что он читал теперь, поразило его не только красотой формы и глубиной мысли, а чем-то еще большим.
Перед ним были переводы из Саят-Новы.
И то, что звучало, как боевой призыв, сто пятнадцать, сто двадцать лет тому назад для людей совсем иного мира и другой эпохи, захватило Максима Богдановича неожиданной свежестью и силой. Будто его собственные, пусть несмелые, но дорогие ему мысли направляли и этого армянского поэта, имя которого овеяно любовью народной и легендами.
Перед ним вставала маленькая Грузия, которую он никогда не видел и, возможно, никогда не увидит, но судьба которой была ему близка и понятна, потому что она была такой же, как и судьба его родины, его Белоруссии. «Край мой родны! Як выкляты богам,— колькі ты зносіш нядолі». Снова, снова на твоих полях гадюками вьется колючая проволока, снова тело земли твоей изрезано окопами и траншеями, снова в дыму и огне гибнут твои села и местечки, снова пепелища, раскиданные гнезда оставляют люди, беженцы... снова сапог немца-завоевателя топчет твои несжатые нивы...
А там... Орды Ага-Магомет-хана, развращенные разбоями, шли на Грузию, на древний и прекрасный город Тбилиси. Тогда Тбилиси был городом не только грузинских поэтов, он был и пристанищем армянской музы: многие народы Закавказья считали его своей Меккой. Так же, как некоторое время, невольно возникало сравнение, такой Меккой был для белорусов, литовцев, евреев город Вильно. Многие народы и многие города склонили покорную голову перед кривым и хищным Ага-Магомет-ханом. Много раз грузинские и армянские земли пркрывались пеплом сожженных рукой безжалостного завоевателя сел и городов, трупами ненавистных мусульманским ордам христиан... Но Тбилиси, как феникс, снова поднимался, снова расправлял крылья, снова пел свою соловьиную песню. И снова он был в кольце, теперь персидских войск, уже трон хищного перса стоял в древнем соборе Мцхети... И поднялся народ, поднялся грузинский, армянский народ, поднялся могучей силой, чтобы грудью защитить свою Мекку, отстоять или погибнуть... Пусть князья враждуют между собой, им нужны власть и богатство, а народу нужны жизнь, свобода, счастье... Вооруженные чем попало жители Тбилиси выходят навстречу жестоким конникам шаха, а впереди них, простирая руки, запевая боевую песню, что зовет в сражение за отчизну, идет Саят-Нова...
Тишина, неподвижность. Не сочится среди камней тонкая струйка воды — затих самовар в столовой. Меж лопаток начинает болеть,— значит, долго сидит, значит, уже поздно. «Я больной, бескрылый поэт...» Максим Богданович отодвигает книгу, которая так взволновала его. Он встает из кресла и несколько минут стоит неподвижно, еще весь захваченный видениями. Каштановые волосы над высоким лбом, такие же глаза, которые часто темнеют и тогда кажутся даже черными, над болезненно-яркими губами: мягкие усы, немного светлее, чем волосы. Лицо очень бледное, молочно-белое, только на скулах розовеют пятна чахоточного румянца. Лицейская тужурка, в ней очень удобно, хотя она уже и поизносилась изрядно. Максим идет от стола к печке, возле которой, на стене, висит зеркало в металлической оправе. Подарок матери... Было это тогда, когда сын, мальчиком, тайком побрился. Мать, снисходительно улыбаясь, сказала: «Ну, раз побрился, значит, и зеркало надо заводить». Мать говорила по-русски, как и все в доме, однако в ее выговоре часто слышалось мягкое белорусское «дз». Зеркало висело возле печки. И оно было свидетелем того, как изменяется внешность поэта от болезни. «Темное лихо, темное лихо» — образ этот он лю6ил повторять. Да, сегодня оно развеялось, это лихо. Помог Саят-Нова. Его мужественный голос, напоенный любовью к угнетенной родине, будто влил силы. А завтра? Хватит ли мужества побороть боль, кашель, безучастно смотреть на кровь, не терять надежды, когда вдруг не хватит воздуха, вдруг начнет казаться, что тебя душат и что вот-вот остановится сердце, навсегда остановится сердце?.. Что даст силы?
«...снять эту шкуру, и хвороба пройдет...» Чьи это слова? Ах, это сказала веселая и энергичная Тетка, сделавшись в ту минуту серьезной и душевно-внимательной.
Нет! «I думкі мкнуцца мімаволі туды, дзе расцвіла вясна...» Он давно это высказал такими простыми и прекрасными словами. Его слуцкие ткачихи чувствовали то же, что и он, и это понятно: еще неизвестно, что хуже — неволя или чахотка. Он стоит перед зеркалом и уже не глядит в него. То, что беспокоило его вот уже много дней, что старался он заглушить работой, чтением, переводами, шлифовкой стихов для новой, лучшей, книги, снова владеет мыслями, снова требует принять решение.
Набягае яно
вечарамі, начамі...
Саят-Нова... Ветер у реки в осеннюю ночь... Серьезные и внимательные глаза Тетки... Газеты с длинными списками убитых, линия фронта со знакомыми и дорогими названиями местечек и городов... Дым и стоны... И люди на пепелище... Край мой родимый! Как проклятый богом... Решение, решение!..
II
Неожиданно для родственников он проявил упорство и, положив в фанерный баульчик несколько книжек, рукописи, полотенце, зеркало, простился с ними и отправился в Белоруссию. Он даже не хотел, чтобы его провожали на вокзал, но отцу в этом он не мог отказать. Уже в вагоне, перед тем как проститься, отец сказал:
— Береги себя, Максим...
Он взглянул на отца глубокими глазами — они были темные, почти черные, и это говорило о том, что он волнуется.
— А разве это поможет?
Адам Егорович смотрел не на него, а на свою пышную и красивую бороду. Ни одного седого волоска не было в ней. Отец был не то, что сын, отец был дубом. Он должен был сказать сыну другое, но не мог сказать.
— При прощании всегда должна быть надежда,— сказал отец.
Скоро послышался звонок. Отец, прощаясь, поцеловал в лоб. А когда вышел на перрон, остановился, однако не возле его вагона, а поодаль. С лица сошло выражение настороженной внимательности, на нем были неприкрытая боль и отчаяние. Мимо спешили носильщики, слышались последние слова, какими обычно обмениваются на вокзалах, жандармы и железнодорожники заполнили перрон. Но все это было где-то за пределами его внимания. Все это будто происходило далеко от него, от его сознания.
— Сынка провожаете?
Это был как-никак сослуживец — батюшка, лицейский учитель. Пришлось ответить.
— Лечиться поехал?
— Да, лечиться,— сказал и почувствовал, что стыд и обида горячим комом слез подступили к горлу. Однако — что ему скажешь? Разве он, священник, поймет, что сын поехал и не на войну, и не на курорт, а туда, где плакучие вербы, тихие зеркальные реки, желтый песочек на берегу, на котором чуть влажные следы... туда, где вьется гадюка — колючая проволока, а тело земли изрезано окопами и траншеями... где трудно и страшно здоровым, а не то что таким, как его сын. Нет, не поймет он этого, и не надо говорить об этом.
Поезд набирает скорость. Некоторое время Максим смотрит в окно, но глаза устают, и он переводит взгляд на пассажиров. Вот дама в черном одеянии, черная вуаль опущена на лицо. А по нему кто-нибудь наденет траурную вуаль? Вот широкоплечий, широкобородый, широкорукий человек лет пятидесяти. От него разит вином. Лицо красное, довольное, слишком здоровое. Должно быть, бычье сердце и такие же бычьи нервы. Этому война на руку. Дальше — чиновник: пенсне, форменная тужурка, низким ежиком подстриженные волосы и ухоженные бачки. Безликая особа, для карикатур в «Сатириконе». Дальше — семья из трех человек, мелкие землевладельцы или зажиточные мещане. Они — маленький кругленький муж, худая, длинная, как каланча, жена в шляпе, напоминающей индийскую пагоду, и дочка — девочка лет восьми с чистеньким красивым личиком, не похожая ни на отца, ни на мать. Несмотря на то, что поезд идет какой-нибудь час, они уже разложили сверточки, мешочки, коробочки с жареным, вареным, печеным и ужинают или, нет, полдничают. У всех очень хорошие зубы и, судя по всему, очень хороший аппетит.
— ...А солдатики благодарят его благородие, — доносится из конца вагона неторопливый рассказ о том, как какая-то важная персона посетила госпиталь. В голосе — сладость, умиление, голос дрожит слезой.
И — ночь. И никак не заснуть. Ничто не болит, даже дышать легко, и мыслей особенно тяжелых или сложных нет, и вагон покачивается достаточно ритмично, а спать Богданович не может. Что мешает? Что его беспокоит?
— ...Генерал не берет ту пищу, которую ему на тарелке поднесли, а взял ложку и в бачок полез, в бачок, понимаете? — течет умильный голосок, неторопливый, рассудительный.
Я хлеба ў багатых прасіў і маліў,—
яны ж мне каменні давалі...





