Читаем Почти напоследок онлайн бесплатно


Почти напоследок

Поэзия Евгения Евтушенко всегда была страстным посланием своему читателю, слушателю, в котором поэт ищет умного собеседника не только в роли единомышленника, но и Оппонента. Книга Е. Евтушенко - продолжение разговора с читателем о гражданской зрелости, ответственности за свое предназначение на земле.

Евгений Александрович Евтушенко

Поэзия / Лирика

Евгений Евтушенко

Почти напослідок

4702010200 — 357

В 078(02)-85 207-85

© Издательство «Молодая гвардия», 1985 г.

мои университеты

Я учился не только у тех,

кто из рам золоченых лучился,

а у всех, кто на паспортном фото

и то не совсем получился.

Больше, чем у Толстого,

учился я с детства толково

у слепцов,

по вагонам хрипевших про графа Толстого.

У барака

учился я больше, чем у Пастернака.

Драка — это стихия моя,

и стихи мои в стиле «баракко».

Я уроки Есенина брал

в забегаловках у инвалидов,

раздиравших тельняшки,

все тайны свои немудреные выдав.

Маяковского «лесенка»

столько мне не дарила,

как замызганных лестниц

штанами надраенные перила.

Я учился в Зиме

у моих молчаливейших бабок

не бояться порезов, царапин

и прочих других окарябок.

Я учился у дяди Андрея,

трехтонку гонявшего вместо

бензина на чурках,

различать: кто — в залатанных катанках,

кто — в окантованных бурках.

У Четвертой Мещанской учился,

у Марьиной рощи

быть стальнее ножа

и чинарика проще.

Пустыри — мои пастыри.

Очередь — вот моя матерь.

Я учился у всех огольцов,

кто меня колошматил.

Я учился прорыву

разбойного русского слова

не у профессоров,

а у взмокшего Севы Боброва.

Я учился

у бледных издерганных графоманов

с роковым содержаньем стихов

и пустым содержаньем карманов.

Я учился у всех чудаков с чердаков,

у закройщицы Алки,

целовавшей меня

в темной кухне ночной коммуналки.

Я учился

у созданной мною бетонщицы Нюшки,

для которой всю жизнь

собирал по России веснушки.

I Мошка — это я сам,

и все Нюшки России,

сотрясая Нью-Йорк и Париж,

из меня голосили.

Сам я собрав иа родинок Родины,

ссадин и шрамов,

колыбелей и кладбищ,

хибарок и храмов.

Первым шаром земным для меня

был без ниточки в нем заграничной

мяч тряпичный

с прилипшею крошкой кирпичной,

и когда я прорвался к земному,

уже настоящему шару,

я увидел — он тоже лоскутный

и тоже подвержен удару.

И я проклял кровавый футбол,

где играют планетой без судей и правил,

и любой лоскуточек планеты,

к нему прикоснувшись, прославил:

И я шел по планете,

как будто по Марьиной роще гигантской,

и учился по лицам старух —

то вьетнамской, а то перуанской.

Я учился смекалке,

преподанной голью всемирной и рванью,

эскимосскому нюху во льдах,

итальянскому неуныванью.

Я учился у Гарлема

бедность не чувствовать бедной,

словно негр,

чье лицо лишь намазано кожею белой.

И я понял, что гнет большинство

на других свои шеи,

а в морщины тех шей

меньшинство укрывается, словно в траншеи.

И я понял, что долг большинства —

заклейменных проклятьем хозяев —

из народных морщин

выбить всех окопавшихся в них негодяев!

Я клеймом большинства заклеймен.

Я хочу быть их кровом и пищей.

Я — лишь имя людей без имен.

Я — писатель всех тех, кто не пишет.

Я писатель,

которого создал читатель,

и я создал читателя.

Долг мой хоть чем-то оплачен.

Перед вами я весь —

ваш создатель и ваше созданье,

антология вас,

ваших жизней второе изданье.

Гол как сокол стою,

отвергая придворных портняжек мошенство,

воплощенное ваше

и собственное несовершенство.

Я стою на руинах

разрушенных мною Любовей.

Пепел дружб и надежд

охладело слетает с ладоней.

I [емотою давясь

и пристроившись II очередь с краю,

за любого из нас,

как за Родину, я умираю.

(>т любви умираю

и вою от боли по-волчьи.

Мели нас презираю —

себя самого еще больше.

Я без вас бы пропал.

Помогите мне быть настоящим,

Побы вверх не упал,

не позволил пропасть всем пропащим.

Я - кошелка, собравшая всех,

кто с авоськой, кошелкой.

Как базарный фотограф,

я всех вас без счета нащелкал.

Н ваш общий портрет,

где так много дописывать надо.

Наши лица — мой Лувр,

мое тайное личное Прадо.

Я — как видеомагнитофон,

где заряжены вами кассеты.

Я — попытка чужих дневников

и попытка всемирной газеты.

Мы себя написали

изгрызенной мной авторучкой.

I [с хочу вас учить.

Я хочу быть всегда недоучкой.

* * *

Есть прямота

как будто кривота.

Она внутри самой себя горбата.

Жизнь перед ней

безвиппо виновата

за то, что так рисунком не проста.

Побойтесь жизнь спрямлять,

не понимая,

что можно выпрямлением согнуть,

что иногда в истории прямая

меж точками двумя —

длиннейший путь.

опоздание

Начинается

что-то опасное:

я

к себе самому

опаздываю.

Я назначил свидание

с мыслями —

у меня

эти мысли

свистнули.

Я назначил свидание

с Фолкнером

на банкет

оказался втолкнутым.

Я назначил свиданье

истории,

а затаскивают

в аастолия.

Хуже

проволочных заграждений

дни моих

и чужих рождений,

и меня

поросята зажаренные,

как петрушку,

В зубах зажали!

Уводя насовсем

в жизнь совсем не мою,

меня ест

все, что ем,

меня пьет

все, что пью.

Сам себе я назначил

свидание,

а меня приглашают

на

моих бренных останков

съедание

под буль-бульканне

вина.

Навалилась,

вещами обвешивая,

жизнь пе внутренняя,

а внешняя.

Жизнь разбилась

на сотни жпзннптек,

измотавших меня,

исказнпвших.

Для того,

чтоб к себе пробиться,

мне пришлось

о других раздробиться,

и обломки мои

и ошметки

под чужие попали

подметки.

Сам себя еле-еле

склеиваю

и писал бы

ногою левою,

но и правая,

но и левая

отвалились,

отдельно бегая.

Я не знаю —

где мое тело?

А душа?

Неужели давно отлетела,

даже крыльями

не прошурша?

Как прорваться

к далекому тезке,

где-то ждущему

на холоду?

Позабыл,

на каком перекрестке

сам себя

под пасами жду.

Дли но знающих —

кто они сами,

нету

времени самого.

Никого —

иод часами.

На часах —

ничего.

Опоздал сам к себе

на свидание.

Никого.

Лишь окурки раздавленные,

л и пп, дрожит па одном,

ОДИНОК,

погибающим

огонек...

нанду

С абхазской бабушкой —

нанду

мы рядом «тохаем» * в саду,

н понимаем вместе мы

язык лозы,

язык хурмы.

Панду прекрасно знает —

как

найти и выдернуть сорняк,

таких не помня пустяков —

сколько ей лет

или веков.

Панду чуть выше сапога,

с горбом на согнутой спине,

как головешка очага,

вся скрюченная па огне.

П нос нанду чуть-чуть горбат,

но разве в том он виноват?

Па той горбинке

всю судьбу

тащила,

будто на горбу.

И не из ведьм —

из фей она,

седое мудрое дитя,

и мушмула,

и фейхоа

к ней нагибаются,

кряхтя.

Не приросли к ней зависть,

зло,

спесь образованных невежд,

а если что и приросло —

тохаем — разрыхляем почву. Тоха — тяпка (абх).

12

гак это черный цвет одежд.

Нисколько не было грехов —

так жили бабушка и мать,

но столько родственных гробов,

что траур некогда снимать.

Из рода Гулиа она,

а доги где-то вдалеке

и говорят, приехав, на

полуабхазском языке.

Полуязык не есть язык.

Он -

как заплеванный родник.

Язык —

это и есть народ.

Язык умрет —

народ умрет.

Спасительница языка,

других не зная до сих пор,

панду бесшумна и легка,

Как, чуть сгущенный воздух гор.

На рыхлых грядках дотемна

дощечкой тоненькой она

прихлопывает семена,

чтоб не унес их ветер,

сдув,

чтоб их не выкрал птичий клюв,

и возле ног ее торчат

ряды зелененьких внучат.

Из этих бережных семян

взойдут абхазский стих,

роман.

Народ,

где гений прорастет,

уже не маленький народ!

Нет,

не спасет язык ничей

вся языкатость ловкачей.

13

Грузии рокочущий язык,

тебя,

как рек тигриный рык,

спасали,

внукам в рот вложа,

нанду Шота,

нанду Важа!

И Пушкина в чумном году

спасла в Михайловском панду.

Нанду Полтавы и Торжка,

вы —

сеятели языка.

Нанду Таити и Мали,

вы — языки Земли спасли!

Когда сгорит закат дотла,

нанду колдует у котла

И всю историю сдымком

помешивает черпаком.

Над мамалыгой пузыри,

как будто вечность изнутри

то высунет на миг зрачок,

то снова спрячет,

и – молчок.

Скользит направо блик огня —

там,

вздрагивая,

ждут меня

две золотых поздри коня,

чтобы нести по облакам

к чужим прекрасным языкам.

Скользнет палево этот блик —

там ждет мепя родной язык,

и, как абхазская панду,

я без коня пешком пойду

и буду сеять —

хоть на льду.

14

Я выбрал сразу два пути:

лететь

и пристально брести,

завязывая

в узелки

людей,

народы,

языки.

Будь проклят этот мерзкий миг,

когда хоть где-нибудь пойдет

язык —

войною на язык,

народ —

войною на народ.

...Панду огню подаст ладонь.

Он чуть лизнет —

он так привык.

Как человечество,

огонь

многоязык

и тем велик.

Цветы для бабушки

Я на кладбище в мареве осени,

где скрипят, рассыхаясь, кресты,

моей бабушке — Марье Иосифовне —

у ворот покупаю цветы.

Были сложены в эру Ладыниной

косы бабушки строгим венком,

и соседки на кухне продымленной

называли ее «военком».

Мало била меня моя бабушка.

Жаль, что бить уставала рука,

и, по мненью знакомого банщика,

был достоин я лишь кипятка.

Я кота ее мучил, блаженствуя,

лишь бы мне не сказали — слабо.

На три тома «Мужчина и женщина»

маханул я Лависса с Рамбо.

Золотое кольцо обручальное

спер, забравшись тайком в шифоньер:

предстояла игра чрезвычайная —

Югославия — СССР.

И кольцо это, тяжкое, рыжее,

с пальца деда, которого нет,

перепрыгнуло в лапу барышника

за какой-то стоячий билет.

Моя бабушка Марья Иосифовна

закусила лишь краешки губ

так, что суп на столе подморозило —

льдом сибирским подернулся суп.

16

У афиши Нечаева с Бунчиковым

в еще карточные времена,

поскользнувшись па льду возле булочной,

потеряла сознанье она.

И с двуперстно подъятыми пальцами,

как Морозова, ликом бела,

лишь одно повторяла в беспамятстве:

«Будь ты проклят!» — и это был я.

Я подумал, укрывшись за.примусом,

что, наверное, бабка со зла

умирающей только прикинулась...

Наказала меня — умерла.

Под пластинку соседскую Лещенкн

неподвижно уставилась ввысь,

и меня все родные улещивали:

«Повинись... Повинись... Повинись...»

Проклинали меня, бесшабашного,

Справа, слева видал их в гробу!

Но меня прокляла моя бабушка.

Только это проклятье на лбу.

И кольцо сквозь суглинок проглядывая,

дразнит, мстит и блестит из костей...

Ты сними с меня, бабка, проклятие,

не меня пожалей, а детей.

Я цветы виноватые, кроткие

на могилу кладу в тишине.

То, что стебли их слишком короткие,

не приходит и в голову мне.

У надгробного серого камушка,

зная все, что творится с людьми,

шепчет мать, чтоб не слышала бабушка:

«Здесь воруют цветы... Надломи...»

Все мы перепродажей подловлены.

Может быть, я принес на поклон

те цветы, что однажды надломлены,

но отрезаны там, где надлом.

В дрожь бросает в метро н троллейбусе,

если двое — щекою к щеке,

но к кладбищенской глине стебли все

у девчонки в счастливой руке.

Всех надломов идет острнгание,

и в тени отошедших теней

страшно и от продажи страдания,

а от перепродажи — страшней.

Если есть во мне малость продажного,

я тогда — не из нашей семьи.

Прокляни еще раз меня, бабушка,

и проклятье уже не сними!

фиалки

Стог сена я ищу в иголке,

а не иголку в стоге сена.

Ищу ягненка в сером волке

в бунтаря внутри полена.

Но волк ость волк необратимо.

Волк — не на будущих бараш.в.

И нос бунтарский Пуратино

не прорастает из чурбанов.

Как в затянувшемся запое,

и верю где-нибудь у свалки,

что на заплеванном заборе

однажды вырастут фиалки.

Но расцветет забор едва ли,

прогппк насквозь, дойдя до точки,

ко| да па всем, что заплевали,

опять пленочки — не цветочки.

Л мне вросли фиалки в кожу,

и я не вырву их, не срежу.

Чем крепче вмазывают в рожу,

тем глубже все, о чем я брежу.

Порота рая слишком узки

для богача и лизоблюда,

а я пройду в игольном ушке,

взобравшись на спину верблюда.

И, о друзьях тоскуя новых,

себе, как будто побратима,

из чьих-то лбов, таких дубовых,

я вырубаю Пуратино.

19

Среди всемирных перепалок

я волоку любимой ворох

взошедших сквозь плевки фиалок

на всех заплеванных заборах.

И волк целуется как пьяный

со мной на Бронной — у «стекляшки».

И чей нахальный нос незваный

уже торчит из деревяшки?!

полтравиночки

Смерть еще далеко,

а все так нелегко,

словно в гору — гнилыми ступенечками.

Жизнь подгарчнвать вздумала,

как молоко

с обгорелыми черными пеночками.

Говорят мне, вздыхая:

«Себя пожалей»,

а я на зуб возьму полтравпночки,

и уже веселей

от подарка полей —

от кислиночки

и от горчиночкн.

Я легонько кусну

лето или весну,

и я счастлив зелененькой малостью,

и меня мой народ

пожалел наперед,

бо не избаловывал жалостью.

Если ребра мне и драке изрядно помнут,

и считаю,

что так полагается.

Меня и спину нырнут

и но поймут —

(ii чего это он улыбается.

В тех, кого зажалели с младенческих лет,

силы нет,

а сплошные слабиночки.

Полтравииочкн на зуб —

вот весь мой секрет,

и на вырост в земле —

полтравиночки.

забытая штольня

«Пойдем на Холодную гору

в забытую штольню!»

«За что эту гору Холодной назвали?

За что эту штольню забыли?»

«Не знаю про гору, —

наверно, там холодно, что ли...

А штольни иссякла,

и вход горбылями забили».

«Не все иссякает,

что нами бывает забыто».

«Сначала не все,

но когда-нибудь все иссякает...» —

и женщина,

резко гранениая,

будто бы горный хрусталь Суомтита,

берет два фонарика

и разговор пресекает.

Она кристаллограф.

В ней есть совершенство кристалла.

Обрежешься,

если притронешься к ней ненароком,

и я поражаюсь,

что к ней ничего не пристало,

и сам к ней боюсь приставать.

Я научен был горьким уроком.

«Вы, значит, хозяйка

хрустальной горы па Алдане?»

«Хозяйка себе», —

обрезает она с полулета,

и все, что я думаю втайне о ней, —

это пол у гаданье,

и нолубоязнь,

и, пожалуй, еще получто-то.

И мы поднимаемся в гору,

топча стебельки молочая,

22

и мы отдираем трухлявые доски

в узорах морозных искринок,

Входим в забытую штольпю,

двумя голубыми лучами качая,

споткнувшись о ржавые рельсы

и чей-то примерзший ботинок.

Фонарики пляшут

по хоботам сонных сосулнщ,

по дремлющим друзам,

и кажется —

в штольне невидимо прячется некто,

ц 0 полурассыпанным,

грустно сверкающим грузом

лежит на боку

перевернутая вагонетка.

Мы оба исчезли —

на степах лишь два очертанья,

и только

друг к другу принюхиваясь понемногу,

чма теплых дыханья

плывут перед нашими ртами,

как белые .ангелы,

нам указуя и дорогу.

Две не черные тени

как будто пугаются слиться

на обледенелой стене,

где в проломе кирка отдыхает,

и чья -то пустая

брезентовая рукавица

м|ила бы сжать

хоть пол-облачка наших дыханий.

Здесь умерло время

Здесь только скольженье, круженье

теней отошедших.

Я только на них полагаюсь.

Со мною скорее пе женщина —

нредположенье,

23

и я для нее не совсем существую,

а предполагаюсь.

И горный хрусталь

разливает но сводам сиянье,

и дальнее пение

слышу не слухом, а телом,

как будто идут катакомбами

римские христиане,

идут к нам навстречу,

качая свечами,

все в белом.

Еще в инквизицию

не превратилась крамола,

костер не обвил еще Жанну д'Арк,

ее тело глодая...

«Вы знаете, странное чувство,

что здесь, под землею,

я молод».

«Похожее чувство —

и я под землей молодая».

«А дальше идти не опасно?»

«Конечно, опасно.

Но жить — это тоже опасно.

От этого мы умираем.

Когда на прекрасной земле

еще столь ненрекрасно,

то даже подземное,

будто надземное,

кажется раем».

«Что это за рай,

если вход заколочен крест-накрест?

Хрусталь в одиночестве

тоже теряет хрустальность.

Простите меня

за мою дилетантскую наглость —

а не преждевременно

люди со штольней расстались?»

24

«Я думаю, есть преждевременность вовремя».

«Разве?»

«Л вам бы хотелось увидеть

хрустальное царство

растоптанным садом?

Боюсь, если люди полезут

непрошено в рай все,

то рай поневоле

окажется истинным адом».

«Л если обвалится штольня?»

«Обобранность хуже обвала».

«Нас что, обобрали?»

«Да, в жизни мне крупно досталось,

ВО Я, словно штольню,

крест-накрест себя забивала,

ОТоб в душу не лезли,

не хапали все, что осталось».

«Вы что — обо мне?»

«Вы, ей-богу, напрасно сердитый...

Взгляните на штольню —

ми, зимний собор опушенный!

Уж лучше прожить преждевременно

самозакрытой,

чем стать преждевременно

опустошенной».

...Хозяйка хрустальной горы,

вы, пожалуй, святая,

но страшно идти

вашей мертвой хрустальной державой,

где хочет,

от рельсов себя отодрав,

рукавица пустая

наполниться вновь

человечьей рукою шершавой.

Хозяйка хрустальной горы,

моя штольня почти безнадежна,

но доски крест-накрест

как будто петля

или выстрел.

Я буду кайлить,

приковав себя к тачке острожно,

пока до хрусталинки

все, что во мне,

я не выскреб!

И я не хочу,

не могу забивать в себя входы,

как рыцарь скупой,

любоваться припрятанным блеском.

В закрытости нашей —

удушье безлюдной свободы.

Свобода смертельна,

когда разделить ее не с кем.

А смерть

с инквизиторским капюшоном

готовит и мне

преждевременно пакость.

Похожие книги