Читаем MW-14-15-16 онлайн бесплатно

<p><strong>MW: З А Л XIV В Ы Г Н А Н Н Ы Е Д Е Т И</strong></p>

"Вот вам рассказ мой. Олени кличут ланей

И умирает лето. На нас мчит страшная зима

А ветер солнце бледное как свечку задувает

Свернулся кровью папоротник. И в море шторм

И дикий гусь в смертельном поединке уж голову вздымает

Замерзшим бьет крылом. Вздымаясь над морозным полем

У мира голову срубили. Вот весь рассказ мой"

Древнеирландская анонимная песнь X века

Творить можно пером, кистью, резцом и частицей самого себя. Эту частицу тела и души, сердца и мозга отдаешь ему - произведению. И гений, и графоман в этом равны, разве что от первого берется частица гения, и она остается, а от второго подделка, эрзац - одинаково рьяно вырываемый из тела - того таланта, кото­рого не достало. Но вот чтобы всего себя, всю душу, до остатка, до безумия отдать творчеству и своему произ­ведению - для этого следует быть пьяным ребенком, для этого нужно быть безумцем, животным, Богом.

Таким был Хаим Сутин, маленький еврейский говнюк из Белоруссии, который до конца жизни, даже в Париже, даже уже известный и знаменитый, выставляемый и покупаемый, так и остался маленьким еврейским говнюком, из Белоруссии изгнанным, сопливым, пьяным до потери сознания, не имеющим носового платка и уважения к чему-либо кроме собственных наваждений. Как я понимаю его и как люблю за то, что не было у него этого носового платка, и как я завидую ему за этот его извечный страх, который имеется и во мне, но только уже прирученный, лишь изредка кусающий свой намордник...

Было в нем нечто от Курбе, которого как-то пригласила на обед богатая и влиятельная мадам де Грев. Приглашение было укороновано припиской: "Только прошу обязательно прибыть в воротничке!" Когда при­шло время обеда, в дом к госпоже де Грев пришел курьер с посылочкой, в которой удобненько расположился накрохмаленный, снежно-белый воротничок с надписью, сделанной тушью: "Уважаемая госпожа! Месье Курбе весьма сожалеет, но он и я являемся врагами не на жизнь, а на смерть, посему вместе никогда нигде не появ­ляемся, в связи с чем я пришел сюда сам."

Так вот, было в нем нечто от этого, но вот сейчас, когда я должен выявить, что конкретно, то даже и не знаю; я это просто чувствую. Может быть... возможно даже только это "вместе не появляемся", ибо, во-первых, у Сутина этого белого воротничка никогда не было, и он вообще не замечал, что нечто подобное существует; а во-вторых, салонное искусство антисалонного остроумия было ему чуждо, злословить он умел лишь по отно­шению к себе самому. Сам он пошел бы на тот обед, а как же, приплелся бы, этот принц, вечно переодетый ни­щим, как ходил вечно: в рваных башмаках, в брюках, проеденных мочой, в вонючих подштаниках и с чиряками будто две полинезийские жемчужины в том месте, где джентльмены носят "убийственные усики".

Именно таким описала его Изабелла Чайка-Стахович в своих парижских мемуарах, чтение которых по­трясло мною, как мало что на двадцать втором году собственной жизни. Мне хотелось рыдать, когда я читал это в первый раз и во второй, и в третий...

Они шли по левой стороне Монпарнаса, по направлению к вокзалу, и ей было стыдно, что ее видят вместе с этим ужасненьким сыном портного-тряпичника, с этим захватанным грязью и растрепанным иудейским Квазимодо; а потом они зашли в бистро, где ей вновь пришлось стыдиться за него, потому что он залился пивом, которое она ему поставила, засвинячив всю свою сопливую рожу, шею и драный свитерок, ког­да же она приказала ему вытереться носовым платком, он широко открыл в изумлении свои глаза и прошептал:

- Excusez moi, pardon... виноват... у меня нет носового платка.

И все это время он лепетал - Чайка это подчеркивает именно л е п е т а л, будто в горячке, на своем странном белорусском волапюке о детской любви к Рифке - дочке пекаря в родной дыре, и о тоске по ее запаху, и о ненависти к тому ее отцу, который ненавидел сына тряпичника за его бедность и любовь к рисованию:

- Она... она... Рифка дочь unsere Dorf. Ах, comme elle est belle! Глаза у ней как... сливы, чудесные... не совсем круглые... ей отец имеет пекарник, il fait du pain... она же помагать нет, ох, как она пахнет... лучше всех на свете!... Как у менйя будет денги ersten Geld... Vous saves... munes - ich schicke von hier, von Paris, drei Paar seidene Strumpfe... шолковыйе... настоящие шолковые... Она воняет... как вам ето сказать meilleurs parfums du monde... хлебом... - Рифка я тибя люблю. Панимаите, што я ей сказал?... отец? Ее отец запретил ей даже думать обо мне. Мне даже стыдно об этом тебе рассказывать... Он бил ее своими подтяжками... Шмондрак, - говорил он, - сукин сын, - говорил, самый большой шнорер, - говорил, - un хочет жениться с моей Рифочкой? С дочкой самого известного и уважаемого пекаря? Его родной отец говорил: старик Сутин стыдится своего бестолкового сына - а я должен отдать ему Рифку? Un не способен заработать на немножко луковиц... Un не способен зарабо­тать на буханку хлеба - un не желает работать - un не способен на самый малый гешефт... pacyker!... un удумал

себе заняться живописью?...A siajne Gescheft! Я его в морду вытолкаю, если только он появится в моем доме... я ему палкой по его кудлатой харе... я его кипятком... А ты не смей мне с ним встречаться, я обязан выдать тебя замуж, и я тебя выдам еще в этом году. За кого? за кого? А Абрам Гольдман? А Мориц Файгенблют? А Сруль Липоковер? Разве мало у нас в местечке порядочных молодых людей? А ведь ты, слава Богу, у нас красивая девушка. Если бы тот польский король... как там его звали?... тебя увидал, то un бы ту Эсфирьку в зад бы вы­гнал, а тебя бы в замок забрал... Там у них в кухне... Ой, какая там у них кухня. Знаешь, у них бочка для воды даже не из клепок... pardon... из дерева. Una вся голубая, эмалированная, а над ней висит кружка, не какая-то там жестяная, а белая, эмалированная... а возле бочки рядком Kubeln, ведерки. А мамочка у Рифки - уважаемая госпожа пекарша, на голове у нее самый красивый парик во всем местечке... Проборчик ровненький, беленький. Вот только глаза у нее чуточку куриные... беспокойные такие глаза... Так вот Рифка плакала у окна с белой занавеской, стояла и плакала. Я ж только и сказал... Ich hab nur gesagt... Ничево, вы еще сами плакать станете от стыда... von Shande... поболеете, что выгнали Хаима Сутина... И я сказал это ихнему папе и мамочке с ровне­хоньким пробором на парике... и у меня прямо сердце поломалось, когда я отвернулся от Рифки. что стояла на шаг от голубой эмалированной бочки - под этими белыми firankes..."

Его выгнали (причем во второй раз - первый раз его выгнали из родного дома) как собаку, это влюб­ленное дитя, и с тех пор он уже не желал никакой другой женщины. Описывающий его жизнь и творчество Раймон Коньят с трудом выискал несколько имен - случайных физиологических потребностей - натурщицу Полетт Жордан, польку Дебору Мельник, Герду Грот, которую называли Мадемуазель Гарде, и в самом конце - Мари-Берту Оренш, ассистирующую агонии его жизненного пути.

Всю жизнь этот щуплый, бледный ребенок с нервными руками и горящими глазами на опухшем лице будет бежать из собственного дома и дома пекаря по дороге мести в собственной славе, с разбитым сердцем и мечтою, что там, в далекой Белоруссии, они поболеют von Shande. Но даже страдание их и настигло, то лишь после 1922 года, и даже не стыд, но болячка гораздо более страшная - бешенство на самих себя. Если, конечно, они вообще услыхали, что в этом году американский мультимиллионер д-р Барнс купил и забрал в Филадель­фию практически все творческое наследие Сутина. около сотни холстов! Сутин сделался знаменитым Сутином, и хотя не перестал быть выгнанным ребенком - впервые в жизни у него были деньги. Munes! Geld и был богат, хотя и не перестал быть сопливым говнюком. Он всегда оставался таким же.

Вот Рифка в это время уже не была такой же. Наверняка она была уважаемой женой Абрама Гольдмана или Морица Файгенблюта и уже не пахла выпечкой, но ровнехоньким пробором на парике. Он бы и сам об этом догадался, если бы пользовался логикой, только ведь отдаленность и время все идеализируют. Он был тем самым единственным во всем мире человеком, для которого ее запах никогда не изменился. Голодая, любить женщину в запахе les meilleurs parfums du monde, в воспоминании о парящем хлебном тепле за белыми firankes, желание от исполнения - где можно найти пример более навязчивого чувства?

Это вечное, тяготящее будто камень на сердце воспоминание было наибольшим наваждением Сутина и потому-то должно было очутиться на холсте...

Сутин был живописцем исключительно собственных наваждений. Именно таким вот образом отдавал он холсту не краску, композицию или цвет, но самого себя, потроша самого себя и пятная холст внутренностя­ми своего "я", своего разболтанного подсознания. В корреспонденции с выставки работ Сутина в музее Оран­жери (1973) Барбара Маевска написала правду, что это "как бы непосредственная трансформация жизни в жи­вопись, выдавливание самого себя настолько тотальное, капля по капле, что этого правильно и определить-то невозможно, не говоря уже о том, чтобы рекомендовать какому-нибудь художнику или же ставить в пример. Такая живопись наверняка превращается в самоубийство..."

Если бы и хотелось сравнить с чем-нибудь сутиновский акт творения, то разве что со сложными ро­дами, с кесаревым сечением, когда кровь хлещет на белый кафель стен, или же с насилием, свершенным над женщиной исключительно грубо, болезненно, уничтожающего скорее насилующего, чем жертву. И каждый раз Сутин превращал себя в багровую жертву, а по ходу этого акта самосожжения родилась магия, и являющаяся эссенцией искусства. И с каждым разом оставалось в нем все меньше сил, все меньше времени.

Между двумя последующими картинами Сутина образовывалась пустыня, период импотенции, иногда весьма долгий, когда он не был способен писать, более того, даже взять в руки кисть. У него не оставалось ни­чего, кроме спиртного и воспоминаний о Рифке. Жак Лассейн называл эти сутиновские перерывы "периодами абсолютной стерильности". В некий момент такого периода, откуда-то из глубин души выползало следующее наваждение изгнанного ребенка и требовало собственной фотографии. А вместе с нею рождался и парализую­щий страх, который он так и не научился преодолевать постепенно. Он обязан был делать это за раз, как солдат в окопе, страх в котором накапливается, становится величественным и превращается в катапульту, выбрасы­вающую человека в поле ради отчаянной атаки, которую впоследствии назовут героизмом.

Тогда он хватался за кисть и бросался на холст будто голодный зверь на жертву, как беглый каторжник на женщину, чтобы заглушить тот страх и накормить вопящее в нем наваждение, с готовностью настолько хищной, что с ним не смог сравниться никто из "les fauves", а ведь в переводе это и значит "дикая бестия".

Был ли он фовистом? Какой это вообще стиль? Смешные вопросы. Подчинялся ли Господь Бог какому-то стилю во время Творения? А ведь он творил именно так, с вулканическим размахом, сравнимым с глубинами собственных страхов и наваждений, а человека сделал по собственному образу и подобию. Сутин писал так, как Бог творил жизнь. И каждый раз рисковал тем, что больше не поднимется.

До последнего мгновения мерялся он силой с собственным страхом, натягивая его будто тетиву сталь­ного лука, направляя наконечник стрелы в самого себя - чтобы тот лопнул. Один из его натурщиков вспоминал, что Сутин часами устанавливал его перед сеансом, непонятно даже зачем, сам перепуганный и суетливый, пе­реполненный сомнений, в конце концов он концентрировался до заметной боли, пока внезапно не попадал в состояние "вдохновенной галлюцинации" и ринулся к мольберту, и, хотя было тихо, казалось, будто в стены ударил громкий рев. Первый сеанс Сутина был одновременно и последним, потому что работал он без пере­дышки, не отдыхая, с отчаянным забытьем, скоро, грубо, резко, до самого конца, до того, пока не отбросит кисти, с той всеразрушающей яростью, с которой Микеланджело разбивал молотом на кусочки "Пиету", на ко­торой по его вине появилась трещина.

Когда после завершения или же завершения и уничтожения картины (а такое случалось частенько) он отходил от мольберта, то был лишь тенью человека. Временами он просто валился на пол. Полуживой, с выж­женной землей внутри, с кучей перепаленного шлака и пепла того самого костра и столба, к которому сам себя привязывал. А перед ним пейзаж, заполненный руинами и пожарищами, еще один "период стерильности", вплоть до следующего вопля и акта насилия. В этом отношении братом ему был один только Ван Гог. В 1888 году Ван Гог написал брату в письме: "Пользуясь красной и зеленой красками, я пытался выразить чудовищные людские страсти". У Сутина эти два цвета тоже царствуют, только вот ими он выражал страсти всего лишь од­ного человека - собственные. А его краска, бросаемая на холст хаотично, положенная вроде бы случайно, все-таки хрустально чиста и просвечивается лучистым светом. Как будто бы свеча или солнце раздирают весь кадр.

Похожие книги