Читаем MW-06-07 онлайн бесплатно

<p><strong>MW: З А Л VI Р О М А Н Т И Ч Н О С Т Ь</strong></p>

"Слишком долго скрыт был в женщине раб и тиран. Поэтому женщина еще не способна к дружбе, она знает исключительно любовь. В любви всегда присутствует какая-то доля безумия. Но даже в самом безумии имеется немного рассудка... Женщина еще не способна дружить. Но скажите мне, мужчины, кто из

вас способен на дружбу?"

ЗАРАТУСТРА

В этом зале мы будем говорить о таких же женщинах, о которых шел разговор в предыдущем зале, тем не менее, женщинах совершенно иных, поскольку не позирующих художникам, разве что, самое большее, мужьям. Я имею в виду женщин, впутанных в супружескую жизнь.

Кто-нибудь мог бы сказать, что в предыдущей главе говорилось о так называемых "неприличных жен­щинах", а эта же посвящена будет "женщинам приличным", на что каждый более менее интеллигентный циник ответит, что приличие женщины, если уж имеет место, является результатом таких-то, а не иных генов, и таких-то, а не других обстоятельств, ссылки же на вечную любовь, постоянную верность и нерушимую моральность будит сожаление у тех, кто хоть немного знают жизнь и биологию. Что касается меня, то я вовсе не собираюсь начинать здесь дискуссию, поскольку и жизнь, и биологию знаю довольно-таки плохо. Просто я хочу расска­зать о женщинах, которых писал один из моих любимых художников. Эти женщины по сути своей одеты с го­ловы до ног, а посвященный им VI зал полностью уравновешивает в моем MW зал V. Совершеннее всего по­добных женщин представил нам великий немецкий "преромантик" Каспар Давид Фридрих (1774 - 1840).

Рожденный на Поморье Фридрих, ученик Копенгагенской Академии, которому Гете отдал справедли­вость уже в 1805 году (когда получил в Веймаре от художника две сепии), был надолго забыт за свой "тради­ционализм" и "открыт" только лишь во второй половине нашего века (хранитель отдела живописи Лувра, Ми­шель Лаклотт, в интервью "Нувель Обсерватер" 4 - 10 сентября 1978 года: "Творчеством Фридриха мы заинте­ресовались всего лишь 15 лет назад".) Неожиданно он сделался модным, и началось массовое репродуцирова­ние его произведений, хранящихся, в основном, в ГДР, ФРГ, Австрии и СССР. Источником этой моды были сверхрационализация и технизация Европы после второй мировой войны, возбудивших неоромантичную страсть к нематериальному миру (в том числе - волну интереса к парапсихологии, спиритизму и т.д.). Фридрих со своими заброшенными урочищами и кладбищами, опустевшими руинами готических соборов и монастырей и ностальгическими пейзажами несколько демоничного характера, в которых иногда появляется одинокий мо­нах, задумчивый крест, какая-то могила, некий курган, какой-то парус на горизонте - он идеально соответство­вал этой новой моде.

И вот уже когда его извлекли на свет и начали продавать, стало возможным заметить и осознать его ис­тинное величие, а вместе с тем (дело совершенно необходимое) проанализировать и приклеить ярлычки. По­следнее никаких трудностей не представляло – в энциклопедиях он всегда числился "романтиком", во всяком случае, художником, пишущем в стиле, называемом романтизмом. Только мне это видится иначе.

Фридрих с романтизмом - очень агрессивным, политизированным, связанным с общественными дви­жениями движениях направлением в искусстве, знаменоносцами которого были Делакруа со своей "Свободой на баррикадах" и Жерико с "Плотом "Медузы" - имел столько же общего, что и живущий в эпоху неокласси­цизма Гойя с неоклассицизмом. Для его творчества следует подобрать другой, хотя и родственный термин. Не романтизм, а ванный Мицкевичем в балладе с тем же названием, которую наш вещий поэт снабдил следующим эпиграфом из Шекспира:

"Мне кажется, что вижу... где?

Перед души моей глазами".

Написанные настроениями, сами являющиеся настроениями и передающие романтичные настроения картины Фридриха являются (мне так кажется) прекраснейшей, наряду с несколькими картинами Лоррена, ре­лигией задумчивости, печали и ностальгии, которая только отмечена в истории живописи - вот почему они так трогают. Именно эта трогательность, в окаменелой тишине, в размышлении, очарованности врывающаяся через "глаза души" в мозг сердца, всегда была и остается очевиднейшими главным атрибутом романтичности в искусстве. А в жизни?

Уже очень давно я осознал раздельность двух этих понятий романтизма и романтичности - но никогда не мог дать точного определения этого второго и полагался более на логику, возможно, это был самый лучший выход. Как-то раз пошел я на фляки (вареный рубец, популярное польское блюдо - прим. перев.) на Базар Ру­жицкого. В толпе торговцев рядом с воротами на улице Зомбковской я увидал старика, сидевшего на пустом ящике и державшего в руках ржавую раму от велосипеда. Он был ни профессиональным торгашом, ни одним из тех пьяненьких типов, что продают-покупают все что угодно. Он сидел и молчал. Никто не обращал на него внимания. Не знаю зачем, но я подошел к нему и спросил, сколько он хочет за эту раму. Тот поднял голову и с надеждой в голосе ответил:

- Двадцать злотых.

Я чуть ли не подавился, а он - видя мое молчание - продолжил:

- Знаете, это очень хорошая рама. Нужно только добавить два колеса и руль... Отличная рама.

- Как раз такую я и ищу, - ответил я ему. - И вот, наконец, нашел. Это очень хорошая рама, поэтому не могу дать вам за нее так немного. Она стоит, самое малое, злотых двести.

Я сунул ему эти две сотни, схватил раму и как можно быстрее ушел, а потом еще полчаса как дурак таскался по Базару с этой железякой, ища угол, куда бы можно было ее сунуть. Наконец такое место нашлось за какой-то будкой. Когда я рассказал об этом брату о том, как мне было стыдно пробираться с этой рамой в толпе, тот долго смеялся, а в самом конце сказал:

- Знаешь, вот это и есть романтичность - то, как ты таскался с этой ржавой железкой. Возможно. А мо­жет и нет, ведь если бы каждая филантропичная жалостливость считалась бы романтичностью... Не знаю.

А может, романтичность - это тот осенний день, когда выявилась подлость знакомого мне человека, одного из тех великих, которые мыслят, хотя и не имеют к тому призвания. Меня охватило то самое чувство, о котором мсье де Лассай говорил (как свидетельствует Шамфор), что надо каждое утро проглатывать жабу, чтобы уже не испытывать отвращения весь остаток дня, когда придется проводить его среди людей. я бес­цельно шатался по улочкам родной для меня Саской Кемпы (исторический район Варшавы - прим. перев.) и вдруг, проходя мимо костела, услыхал из открытых дверей музыку настолько прекрасную, что она окутала мою душу трогательностью и начала лечить, Я вошел в неф. Было пусто и темно, лишь на алтаре поблескивал ма­ленький красный огонек, и где-то высоко надо мной из органа вырывались звуки, объединенные той чудесной мелодией, бились в своды и отражались от них прямо мне в уши. Уже не помню, толи это была "Токката до-минор" Больманна, то ли хоральная фантазия Франка (скорее всего, именно второе), во всяком случае – как оказалось впоследствии - играл виртуоз мирового класса, профессор Феликс Рончковский, готовясь к завтраш­нему концерту. А я сидел, окутавшись хоралами, и мне было так хорошо... Потому что, забыл я вам сказать, органная музыка, которая является второй (после молитвы) религиозной экспрессией человека, стала одним из важнейших атрибутов романтичности. Тишина у Фридриха несет в себе нечто из языка органа. Тишина, насту­пившая в костеле, когда профессор закончил играть, имела в себе то самое, Фридриховское звучание. Я побла­годарил и вышел на улицу в настроении всеобъемлющей романтичности. Именно так я все это чувствовал.

Но существует, по-видимому, романтичность и региональная. Польская романтичность связывается у меня с пейзажем, что виден через кухонное окно лесной сторожки моего тестя. Если стать за метр от этого окна, вид, заключенный меж резными фрамугами принимает характер картины в раме. На первом плане не­сколько затуманенные (поскольку резкость взгляда настроена на дальний план), высокие садовые цветы и под­солнухи, дальше деревянная, уже подгнившая ограда, потом золотые, волнующиеся поля пшеницы и парал­лельные полосы вспаханной земли, где ни с того, ни с сего вырастает одинокая белая береза, а за нею уже под­ковообразная стена леса, над которым висит голубое небо, жующее зефир облачков. И как же за этим лесом заходит солнце, заливая кровью всю долину! Или когда, присыпанная снегом, царит над ней тишь, свойствен­ная только глубочайшей зиме, когда ничто не движется, все спит - родная эта тишина непохожа на всякую иную тишину. Картину эту я называю, с первого же мгновения, когда увидал ее: "Вот это и есть Польша". Каж­дый раз, когда я приезжаю в лесную сторожку Гробле, забегаю первым делом в кухню и набираю в легкие ог­ромный глоток этого образа. Я забираю его с собою за каждую границу, и это он причина того, что предпочел бы дома в кандалах, чем у чужих в панах - возвращаюсь, иначе не могу без него жить. Романтичность ли это? Мне кажется так, но могу и ошибаться. Возможно, я уж слишком все это упрощаю, сводя сложнейшие состоя­ния души к банальным по сути своей аналогиям, так что я могу и ошибаться как Вильгельм Вайшедель, кото­рый во время публичной лекции о философии Хайдеггера старался говорить проще обычного, так как в первом ряду сидел какой-то внимательно слушающий мужичок, а после лекции выяснилось, что это был сам Хайдег­гер.

Романтичность опирается на чувствах наиболее субъективных, так что у нее самые разные обличья, но имеются вещи, деяния и слова, принадлежащие ей неотъемлемо. Именно, даже слова, как, например, ответ чемпиона по фигурному катанию Александра Зайцева на вопрос "Советского Спорта", какие его любимые цветы. Ответ был такой: "Исключительно не сорванные". Но нас, более чем слова, интересуют картины. При­мер романтичности в кинокартине: несколькосекундный финал фильма Феллини "Казанова", в котором извра­щенный плейбой, всю жизнь шастающий по буйным лужкам оргий и извращений, умирает, старый и всеми заброшенный, а в его слезливых, тускнеющих глазах отражается последнее воспоминание того, чего никогда небывало: он молод и танцует ночью с деревянной куклой-манекеном на замерзшем Канале Гранде. И вот здесь мы и приходим к сути романтичности. Я уже написал, что главным ее атрибутом является трогательность. Но она покоится на двух ногах: на воспоминании (ностальгия) и на мечте (надежда), причем обе ноги эти обуты ЛЮБОВЬЮ.

Если бы я хотел поиздеваться над самим собой, то сразу мог бы осмешить все эти серьезные размыш­ления и выводы, в качестве примера приводя романтичность, заколдованную в любовных воспоминаниях лит­производства некоего Анри Готье-Виллара, временного мужа писательницы Колетт (в особенности романы с названиями: "Любовные приключения опрятного старичка" и "Как бросила меня Зюзя"), а в качестве примера мечтаний о любви - похода на дикий континент (в1901 году) двух европеек, мисс Делани и Стетсон, которые позавидовали знаменитой, 53-летней мисс Стоун, похищенной и насилуемой бандитами, либо получившую несколько лет назад такую же известность просьбу некоей обитательницы Рейнской области, которая перед операцией, предстоящей ее мужу, и потребовала для переливания воспользоваться итальянской кровью, "чтобы он был потемпераментней". Но, поскольку по натуре своей, не могу издеваться над собой (я с собой дружу, так что как-то по-другому не получается) буду продолжать свой рассказ на полном серьезе и с некоторым благого­вением.

Похожие книги