Читаем Механизатор 82. Том 3 онлайн бесплатно
Механизатор 82. Том 3
<p>Мне снова двадцать два.</p><p>На дворе лето 1982 года. Впереди посевная, дискотеки в сельском клубе, ночное озеро и Людка в светлом платье. Я уже прожил одну жизнь и теперь точно знаю: молодость нельзя откладывать на потом.</p><p>А значит, пора заводить трактор — и жить по полной.</p>
Серия: Механизатор 82
Документальная литература / Биографии и Мемуары / Проза / Современная прозаМеханизатор 82. Том 3
Глава 1
Глава 1
Проснулся я оттого, что в доме пахло тестом.
Пахло так, как пахнет только в четыре утра, когда опара стоит на печи под полотенцем и её ещё не трогали: кисло, тепло и немного пьяно. Я полежал минуты три, соображая, суббота сегодня или уже что-то похуже, и понял, что суббота, и что вставать всё равно придётся, потому что мать при мне печь не любила.
Точнее, она не любила, чтобы я при этом лежал.
Я встал.
Мать была у печи с волосами, убранными под косынку, и рукава у неё были закатаны выше локтя, и руки по локоть в муке, и вот эти её руки я к тому лету научился смотреть отдельно от всего остального. Пальцы у неё трескались каждую зиму и заживали каждое лето не до конца, и в июне трещины были самые мелкие, какие бывают за год, — то есть их было всего штук шесть.
— Проснулся.
— Проснулся.
— Умывайся, там на столе.
На столе стояла кринка и лежало полкаравая, и я съел половину этого полкаравая стоя, у стола, не садясь, и запил, и мать на это уже не оборачивалась, потому что за два года привыкла.
Ем я в те годы шесть раз в день.
Это, между прочим, отдельное удовольствие, о котором в шестьдесят восемь лет не помнишь вообще ничего: не «вкусно», а именно то, что можно съесть сколько угодно чего угодно в любое время суток и через сорок минут снова захотеть. Я в первый год всё ждал, когда это кончится. Не кончилось.
— Мука-то с апреля, — уронила мать в печь. — Слежалась.
— Нормальная мука.
— Слежалась. — Она пристукнула заслонкой. — Хлеб будет тяжёлый.
Хлеб потом вышел нормальный.
С кладбища мы не были с Радоницы.
Радоница в тот год пришлась на первое мая, на вторник, и мы тогда сходили как положено: мать с утра, я после смены, оба по пятнадцать минут. А двадцать седьмого мая, в воскресенье, когда мать велела мне съездить, я не съездил.
Не поехал я по причине совершенно уважительной. В понедельник надо было пересевать сорок гектаров по вымочке, а до этого найти семена, а семян не было, и я весь тот день просидел с Гаврилычем и Лапиным над остатками, и в итоге мы их нашли, и сорок гектаров пересеяли, и всё вышло хорошо.
Мать мне про это не напомнила ни разу.
Ни в понедельник, ни через неделю, ни в июне. Она вообще человек, который напоминает по два раза в день про сапоги в сенях, — а тут не напомнила, и я эти две недели ходил и чувствовал себя примерно так, как чувствует себя человек, у которого в кармане лежит неотданный долг.
Поэтому в субботу я встал в четыре без всяких разговоров.
Берёзки я пошёл ломать после завтрака.
Ломают их у нас в субботу, а ставят в воскресенье: две у ворот, две в сенях, одну в избу, и пол устилают травой — чабрецом, полынью, аиром с болотца за третьей улицей. Пол потом две недели пахнет, и по нему ходят, и трава высыхает и лезет в носки.
Я взял топор и пошёл к колку.
Колок у нас за огородами, метров шестьсот, и в июне там уже была та густая тяжёлая зелень, которая держится недели три, а потом сереет от пыли. Я нарубил веток, набрал охапку и по дороге назад нарвал травы, и всё это принёс во двор и сгрузил на завалинку.
Мать вышла и посмотрела.
— Это что?
— Берёзки.
— Это осина.
Я посмотрел на охапку.
Одна ветка из семи действительно была не берёзовая. Я её выдернул и швырнул за поленницу, и мать проводила её взглядом, но комментировать не стала, а выговорила только:
— Городской.
Двадцать четыре года мне исполнялось через десять дней. Я к тому времени три года как ходил по этой земле второй раз, отличал по всходам пшеницу от ячменя за тридцать метров, знал в лицо всех тридцати четырёх человек своей бригады и половину их родни до троюродных, — и мать называла меня городским, когда хотела уесть, потому что в шестнадцать лет я год проучился в райцентре и приезжал оттуда с зачёсом.
Это у неё было главное оружие с семьдесят шестого года.
К девяти село пошло на кладбище.
Кладбище у нас в горе, километрах в полутора, и туда идут не улицей, а полем, по натоптанной за сто лет тропе вдоль межи. В такие дни на этой тропе стоит очередь — не то чтобы очередь, а просто идут все сразу и всё утро, и получается цепочка метров на четыреста, и по ней видно всё село целиком: кто с кем, кто в чём, кто кого ведёт под руку.
Мы вышли в половине десятого.
Мать несла узел с блинами, яйцами и конфетами-подушечками, я нёс ведро, лопату и трёхлитровую банку с водой. Ведро было не нужно, но мать взяла ведро, потому что на кладбище всегда берут ведро.
Впереди нас шли Твердохлеб с женой.
Твердохлеб нёс табуретку.
Он нёс её на плече, за одну ножку, и табуретка была новая, некрашеная, и он всю дорогу объяснял жене, почему на кладбище нужна табуретка, а не скамейка, и почему он сделал именно на трёх ножках, а не на четырёх. Про три ножки он говорил долго. Смысл был в том, что земля неровная, и он это понял ещё в позапрошлом году, а сделал только теперь.
Жена ему не отвечала.
За нами шли Сомов с внуком, потом Мещеряковы, потом ещё кто-то, и всю дорогу над полем стоял тот особый негромкий гул, какой бывает, когда сразу двести человек идут в одну сторону и разговаривают вполголоса, и слов не разобрать.
Пахло полынью и пылью.
Метров через триста меня догнал Гнидин.
— Петь.
— Ну.
— Я это. Насчёт вторника.
Я остановился.
Гнидин был в пиджаке — единственный раз в году, кроме Октябрьских, — и в этом пиджаке он выглядел как человек, которого в него засунули насильно.
— Валентин Егорыч, — сказал я. — Сегодня суббота.
— Так я ж не по работе. Я по семейному.
— Ну.
— Мне бы во вторник полдня. Танька в райцентр едет, ей форму надо, а Зойка не поедет, у неё группа.
Я подумал секунды две и разрешил.
Тут надо сказать, что разрешать полдня в июне мне было легко, потому что июнь — единственный месяц в году, когда бригадир может кому-то что-то разрешить и от этого ничего не рухнет. И ещё надо сказать, что Гнидин ко мне подошёл на дороге на кладбище, в цепочке из двухсот человек, в девять сорок утра в родительскую субботу, — и ему это не показалось ни капли странным, и мне тоже.
За полтора километра ко мне подошли трое.
Гнидин с Танькиной формой, Прохоров с задним мостом и Клюев, который просто хотел уточнить, правда ли, что в понедельник пары на Соловьихе, и я подтвердил, что правда, и он пошёл дальше довольный.
Мать всё это время шла молча и с каждым разом поджимала губы всё сильнее.
— Ну что ты.
— Ничего.
— Мам.
— Ничего, ничего. — Она перехватила узел. — Идут и идут. Как к фельдшеру.
Ганина я увидел у самых ворот.
Он стоял чуть в стороне от тропы, в стороне от всех, в белой рубашке и в тех самых кирзачах, которые он с прошлой осени носил с гордостью, и в руках у него не было ничего.
У всех что-то было: узлы, ведра, лопаты, банки, у кого-то грабли, у Твердохлеба табуретка. А Эдуард Вениаминович Ганин, инженер по технике безопасности колхоза «Заря», двадцати пяти лет, стоял с пустыми руками, потому что у него на этом кладбище не лежал никто.
— Здравствуйте, Пётр Сергеевич.
— Здорово. Ты чего тут?
— Мне Мокеиха сказала, что идут все.
— Ну идут.
— Вот я и пошёл.
Он это доложил без всякой обиды, как справку.
Нина уехала в марте. Уехала она к матери в Барнаул, и сказано было — до мая, и в мае она не приехала, и в конце мая не приехала тоже, и к июню в селе про это перестали спрашивать даже бабы. Про Нину Ганин не говорил ни разу и ни с кем, и его никто не спрашивал, потому что у нас про такое не спрашивают, пока человек сам не начал.
Село решило этот вопрос иначе.
Его стали кормить.
Началось это как-то само, в апреле, без всякого сговора, и к июню было расписано так плотно, что он, по-моему, к тому времени ел лучше меня: в понедельник и четверг Мокеиха, во вторник тётя Нюра, в среду мать Мишки Загорулько, по субботам почему-то две разные женщины сразу, и он ходил и ел, потому что отказаться было невозможно.
Об этом никто ни разу не обмолвился вслух.
Ни он, ни они, ни я.
— Пойдём. Постоишь.
Оградка была покрашена.
Я это увидел от ворот, метров за сорок, потому что серебрянка на солнце видна издалека, и я остановился.
Красить оградку я собирался в это воскресенье. Я про это думал ещё в мае, я даже банку присмотрел у Сомова и договорился, и в четверг вечером вспомнил и сказал матери, что в воскресенье покрашу.
Мать тогда сказала «ага».
Теперь оградка стояла крашеная, ровно, в два прохода, и краска была не та, которую я присмотрел, а лучше, и прокрашено было в углах, куда обычно не лезут, и по низу, где ржавеет.
— Это кто ж? — спросил я в пространство.
— Иван Артемьич, — сказала мать.
— Мещеряков?
— Ну а какой ещё Иван Артемьич.
Она поставила узел на землю и стала развязывать.
— Он в четверг ходил, — сообщила она узлу. — И у своих покрасил, и у нас заодно.
— Заодно.
— Заодно. У него краска оставалась.
Я стоял и смотрел на оградку.
Ржавчина по низу была не то что зачищена — она была снята до металла, и это делается не заодно и не остатками краски. Это делается щёткой по металлу и часа за полтора.
Мещеряков Иван Артемьевич, шестьдесят семь лет, токарь на ДИП-200 тридцать девятого года, вдовец с семьдесят девятого, у которого на воротах жестяная звезда с облупившейся красной краской.
Он в четверг после смены пришёл сюда с щёткой и банкой и полтора часа драл ржавчину с чужой оградки.
— Краска не та.
— Хорошая краска.
— Не та. У нас была серебрянка светлая, а эта тёмная. Теперь пятно на всё кладбище.
Она это выговорила, стоя ко мне спиной и раскладывая на пирамидке блины, и я на этом месте, честно говоря, ничего не понял.
Я понял всё месяцев через пять, и то не сам.
На пирамидке был овал.
Овал этот я знал наизусть, потому что он же стоял у нас дома, на комоде, в рамке, — фотография с районной доски пятьдесят девятого года, переснятая и увеличенная. Мужчина лет двадцати пяти, в пиджаке и при галстуке, стриженый, смотрит прямо, чуть исподлобья, потому что фотограф велел не моргать.
Лыткин Сергей Николаевич. 1935—1973.
Отцу было тридцать восемь.
Одиннадцать лет прошло к тому июню, и надпись на табличке я перечитывал каждый раз, как в первый, — и вот это самое дурацкое, что я могу про себя сказать.
Я его не помню.
То есть я помню, конечно: рост, руки, как он ел, как курил на крыльце, стряхивая в консервную банку, прибитую к перилам гвоздём. Помню, что он свистел одну и ту же мелодию и всегда с середины. Помню, как он застрелил Найду — соседскую суку, которая подавила гусей у Кузнецовых, и стрелять пошёл он, потому что больше было некому, и я после этого неделю с ним не разговаривал, и он неделю меня не трогал, а на восьмой день позвал колоть дрова, и я пошёл.
А лица нет.
Лицо у меня в голове было ровно то, которое на овале: двадцать пять лет, пиджак, галстук, смотрит исподлобья. Я в той жизни прожил после него пятьдесят пять лет, и за пятьдесят пять лет живое лицо стёрлось начисто, а фотография осталась, потому что она стояла на комоде и я мимо неё ходил.
Я мог бы вспомнить, если бы захотел, лет тридцать назад.
Тогда ещё было что вспоминать.
В две тысячи двадцать шестом я сюда приезжал.
Я тогда ехал в Ачинск и сделал крюк километров в сто двадцать, просто чтобы посмотреть, и посмотрел: с угора всё видно. Село в сорок дворов, школа заколоченная, магазин в вагончике. И кладбище, которое было больше села.
Я постоял минут десять, покурил и поехал дальше.
Я тогда даже не подумал зайти.
Не то чтобы отказался или решил, что некогда, — мне просто не пришло в голову, и я вспомнил об этом уже за Назаровом, и подумал, что в следующий раз обязательно, и следующего раза не случилось, потому что через два года меня не стало.
Вот это я помню отлично.
Помню, как стоял на угоре в шестьдесят шесть лет и смотрел на кладбище, где лежит мой отец, и думал про то, что до Ачинска ещё двести километров и надо бы заправиться.
Мать разложила всё на пирамидке и села на корточки.
Села она так, как садятся женщины, которые могут просидеть на корточках сорок минут, — и заговорила.
Говорила она вполголоса, обыкновенно, как через забор.
— Ну вот, Серёж. Пришли.
Она поправила блин.
— Петя бригадиром теперь, с ноября. Тридцать четыре человека. Пятьдесят рублей прибавили, а спрашивают со всех сторон. И в партию его приняли, кандидатом, в марте. В райком ездил.
Пауза.
— Жениться не женился. Была девка, товаровед, ты её не знаешь, она после тебя выросла. Не сложилось у них. — Мать помолчала. — Я его не виню. Он не виноватый, и она не виноватая.
Она смахнула что-то с плиты.
— Транспортёр на ферме пустили. Двадцать девять месяцев не работал, а теперь ходит. Я не на нём, я на своих, у меня шестнадцать.
Пауза подлиннее.
— Аппараты вроде дают. Летом обещали. Не знаю, Серёж.
И потом, безо всякого перехода и тем же голосом:
— Оградку покрасили. Иван Артемьич красил.
Я стоял в двух шагах и смотрел в землю.
Двадцать четыре года и сознание шестидесятивосьмилетнего снабженца, вторая жизнь, знание того, что будет со страной, с колхозом и с половиной этих людей, — и я стоял столбом и не мог придумать ни единого слова.
Два года подряд мне было что сказать.
В восемьдесят втором я приходил сюда с домкратом, который тёк с осени, — то есть приходил не к отцу, а к вопросу. В восемьдесят третьем я приходил уже с ответом: что домкрат теперь в кладовке, что список ответственных висит на стене с фамилиями, что человека, который писал в район в семьдесят четвёртом, чуть не сделали виноватым, и что не сделали.
Я обоих раз стоял тут минут по десять и уходил довольный собой.
А в этом июне у меня всё было решено.
Кузьмина сняли осенью. Лобанов ушёл с бригады. Собрание в феврале я отсидел в президиуме и выступил по бумажке семь минут. Складской учёт стоит, положение о премировании работает, кузнец в штате второй год, и кузнец этот — Гуров, который два года не пьёт.
Мне было нечего доложить.
Я первый раз за одиннадцать лет пришёл на эту могилу без единого вопроса и без единого отчёта, и оказалось, что тогда стоять тут совершенно нечем.
Кладбище в такой день — это то же село, только тише.
Все всё те же и стоят примерно там же, где стояли бы на улице. У ворот — старухи, которые пришли первыми и уйдут последними. По центру, где старые, — Митрич.
Митричу в апреле стукнуло восемьдесят четыре.
Он ходил между могилами в пиджаке и в сапогах, с палкой, которой не пользовался, и вёл за собой Ганина, и Ганин шёл за ним, наклонив голову набок, как ходят люди, которые слушают.
— А вот эти, — говорил Митрич, — Прохоровы. Не наш Прохоров, а другие. Наш от них отделился в тридцать восьмом, и с тех пор они не родня, хотя родня. Ты понял?
— Не совсем.
— И правильно. Тут никто не понял. — Митрич пошёл дальше. — А вот Гурьяновы. Их четверо было, все на войне остались, а мать до шестьдесят первого прожила и всё ждала.
Он остановился и потыкал палкой в сторону дальнего угла.
— А вон там наши не лежат.
— А кто?
— Привозные. С шестьдесят четвёртого. Их сюда свезли, когда сселяли.
И пошёл дальше, потому что дальше были Кравцовы, а Кравцовы — это он сам, и про Кравцовых он мог говорить полтора часа.
Я это слышал вполуха и через минуту забыл.
Кузнецова с Сорокиной стояли в двадцати метрах друг от друга.





