Читаем Механизатор 82 онлайн бесплатно
Механизатор 82
Мне снова двадцать два. На дворе лето 1982 года. Впереди посевная, дискотеки в сельском клубе, ночное озеро и Людка в светлом платье. Я уже прожил одну жизнь и теперь точно знаю: молодость нельзя откладывать на потом. А значит, пора заводить трактор — и жить по полной.
Серия: Механизатор 82
Проза / Попаданцы / Современная проза / Подростковая литератураГлава 1
Умирать было не больно. Обидно — да.
Я всю жизнь думал, что помру как положено: в больнице, с трубками, с сыном у койки, который будет смотреть в телефон и делать вид, что смотрит на меня. А получилось глупо.
Двадцать третье октября. Дождь со снегом, темень с четырёх часов, фура из Кемерова: восемь комплектов навесного, два культиватора и роторная косилка, которую ждал клиент из-под Ужура и которую я выбивал с августа. Водила приехал в девять вечера, злой как собака, — ему утром обратно.
А разгружать было некому. Оба моих орла с обеда сидели у Витальки в бытовке и к девяти дошли до состояния, когда человек стоять умеет, а работать уже нет. Кладовщик на юбилее у тёщи, телефон выключен.
Я приехал сам. Шестьдесят восемь лет, пальто, ключи от машины в руке, — приехал посмотреть на это всё своими глазами, потому что не поверил.
Ну и посмотрел.
Помню, как один из них поднялся мне навстречу с этой их специальной улыбкой — виноватой и наглой сразу — и начал объяснять, что они завтра с утра, с самого ранья. Помню, что я даже не заорал. Я стоял под этим мокрым снегом, смотрел на фуру, на которую я угрохал два месяца переписки, и считал, во что мне встанет сорванная поставка и что я завтра скажу человеку, который на эту косилку рассчитывал.
А потом в левом плече стало жарко.
Странно так стало — не больно, а именно жарко, будто кто-то приложил грелку изнутри. Я подумал: не вовремя. Вот прямо этими словами: не вовремя, Петя.
Асфальт оказался очень близко. Помню серую жижу под щекой и окурок, который в ней плавал. Помню чей-то голос: «Сергеич? Сергеич!»
Потом стало тепло и плоско.
Вся моя жизнь уместилась бы в один разговор в бане. Родился в шестидесятом, в Заречном. Батю схоронил в тринадцать — придавило при ремонте зимой, в холодной мастерской, домкрат подвёл. Мать подняла одна.
Потом было училище в райцентре, где я два года прожил в общаге с парнем по фамилии Кобылин, и он храпел так, что мы ему на ночь связывали руки, чтоб на спину не переворачивался. Не помогало. Потом армия. Потом трактор.
Женился в двадцать два на Тоньке, потому что так вышло: она забеременела, а отказаться было нельзя — ни ей, ни матери, ни самому себе.
Дальше как у всех. Возил зерно. Потом ушёл в снабженцы и восемь лет мотался по области с портфелем, в котором лежали спирт и колбаса, потому что без спирта и колбасы никто с тобой в те годы разговаривать не садился. В девяносто первом остался без колхоза. В девяносто четвёртом вложил всё в МММ, потому что был умный, и потерял то, что копил десять лет, и с тех пор стал осторожный до тошноты — до того, что даже в две тысячи восьмом сидел в наличке и надо мной ржали.
К сорока открыл свою контору. Техника, запчасти, навесное. Не разбогател, зато мне звонили фермеры в одиннадцать вечера, и я брал трубку, потому что если не возьму — позвонят другому. Так и брал двадцать восемь лет, до последнего дня. Меня уже вся округа звала Сергеичем, и молодые агрономы, которым я в отцы годился, приезжали советоваться, чего брать, а чего не брать.
Тонька умерла в две тысячи двенадцатом. Мы к тому времени двадцать лет прожили как соседи по общежитию — вежливо, устало и без единого злого слова, что, наверное, хуже, чем со злыми. Больше я не женился. Была одна женщина в райцентре, лет десять было, но она уехала к дочери в Тюмень, и я не поехал, потому что контора.
Вот, собственно, и всё. Контора. Мать я схоронил в две тысячи третьем. Сын уехал в Красноярск, звонил на праздники.
Не жалуюсь. Просто как-то оно всё прошло мимо, пока я разгружал фуры.
Проснулся я оттого, что кто-то во дворе бил железом по железу.
Спина не болела.
Это было первое, что я понял, ещё не открыв глаз. Лежал, слушал, как звякает, и медленно доходил: не болит. Ни поясница, которая последние лет пятнадцать вставала первой и просила полчаса на разогрев, ни колени, ни плечо. Тело лежало лёгкое и чужое, будто мне его выдали напрокат и ещё не сказали цену.
Ну вот, подумал я. Значит, всё-таки помер. И там ничего не болит. Приемлемо.
Потом в нос ударило.
Печкой ударило. Дровяной, которую с вечера протопили берёзой, и она к утру остыла и отдаёт последним теплом и тем самым запахом — сухим, сладковатым, с горчинкой. И половиками. И керосином откуда-то, хотя керосина в доме не должно было быть уже лет пять. И совсем слабо, на донышке, — молоком.
Я такого не нюхал лет тридцать.
Открыл глаза.
Надо мной был потолок, крашенный синькой по извёстке, с той самой трещиной наискось от угла, похожей на реку с притоком. Я эту трещину разглядывал каждое утро лет с восьми и до армии.
Она была на месте.
Я смотрел на неё долго. Мозг спокойно предлагал варианты: кома, наркоз, предсмертный бред. Все варианты были нормальные, взрослые.
Потом я поднял руку.
Рука была моя. И не моя. Загорелая до середины предплечья, а выше белая, как у всех, кто работает в рубахе с закатанными рукавами. Костяшки целые. На большом пальце нет шрама — того, что я оставил себе в восемьдесят восьмом, когда сорвался ключ на КамАЗе. Ногти обкусанные. И на тыльной стороне ладони нет коричневых пятен, которые повылезали после сорока и которых я стеснялся, подавая руку молодым клиентам.
Кожа была тугая и блестела.
Я сжал кулак. Он сжался целиком, до конца, без того щелчка в среднем суставе, который я слушал лет тридцать.
— Ну, — выговорил я вслух. — Ну ни хрена себе.
Голос был не мой. То есть мой, но такой, каким я его в последний раз слышал на кассете: выше, звонче, без хрипотцы и без ленивой тяжести, которую я нажил, командуя грузчиками через весь двор.
И вот тут меня накрыло.
Я сел — резко, без опоры, одним движением пресса, как не садился с девяносто пятого. Кровать взвыла всеми пружинами: панцирная сетка, продавленная посередине, с шишечками на спинках.
Комната была на месте вся. Комод с зеркалом. Занавеска в мелкий цветочек, и через неё бьёт белое утро. Стул с моими штанами. Гвоздь у двери, на гвозде фуфайка. И на стене — вырезанная из «Огонька» и приколотая четырьмя кнопками Алла Пугачёва, которую я повесил в семьдесят девятом и забыл на сорок лет так прочно, будто её и не было.
Я смотрел на Пугачёву, и Пугачёва смотрела на меня с видом человека, который знает больше, но не скажет.
Одеяло сползло.
И тут я обнаружил, что я в этом деле не один.
Оно стояло. Гордо, нагло, во всей своей утренней бессмысленной силе — просто потому, что утро, просто потому, что двадцать два года, просто потому, что может. Никакой причины. Никакой женщины в радиусе трёх километров. Никакого повода.
Я сидел на панцирной кровати и смотрел на это дело сверху вниз, как смотрят на старого товарища, которого похоронили, а он пришёл на поминки и просит налить.
— Здорово, — обратился я к нему. — Ты чего это.
Оно не ответило. Оно стояло.
Последние лет восемь мы с ним общались по предварительной записи и с уговорами. С таблетками пару раз, чего греха таить. А тут — просто так. Даром. Без спроса. Утром вторника или какой там сегодня день.
И я, шестидесятивосьмилетний мужик, полтора часа назад помиравший под мокрым снегом у чужой фуры, сидел голый в собственной комнате в собственном родительском доме и хохотал в голос — сипло, беззвучно, зажимая рот ладонью, — потому что если это бред умирающего мозга, то мозг у меня, оказывается, был очень хороший, и жаль, что я им так мало пользовался.
Отсмеявшись, я встал.
Встал и чуть не упал — не от слабости, а от избытка. Я вложил в подъём столько усилия, сколько нужно шестидесятивосьмилетнему, а встало двадцатидвухлетнее, и меня подбросило почти до потолка. Я схватился за спинку кровати и постоял, привыкая.
Пол был холодный. Доски, крашенные тёмно-красным, вытертые посередине до дерева.
Я пошёл к комоду.
Зеркало было мутноватое, в углах пошло чёрными точками, и в нём стоял пацан.
Худой, жилистый. Плечи есть, но не наработанные ещё как следует, а просто молодые. Рёбра видно.
И лицо.
Господи, какое у меня было лицо. Круглое, глупое, с облупленным носом — весной я облазил каждый год, мать мазала сметаной, толку ноль. Челюсть, которая потом уплывёт в подбородок годам к тридцати пяти. Волосы торчали во все стороны. Ухо чуть порвано, с детства, собака цапнула — соседская, Найда, и её потом застрелили осенью, когда она подавила гусей у Кузнецовых, и я неделю не разговаривал с отцом, потому что стрелял отец.
Господи, а ведь я и это забыл.
Глаза были мои. Сегодняшние. Не пацана, который думает, где стрельнуть трёшку до получки, а старика, который полтора часа назад лежал щекой в мокром асфальте и смотрел, как в жиже плавает окурок.
Я себя разглядывал долго, внимательно, как разглядывают технику перед покупкой. Провёл пальцами по щеке — щетина мягкая, редкая, дня три расти, пока станет видно.
Потом потрогал переносицу.
В первой жизни у меня там была горбинка. Витька Журавлёв поставил, в восемьдесят втором, за клубом, аккурат перед севом. Я её носил сорок лет и привык, и меня даже спрашивали иногда, не боксировал ли я.
Переносица была ровная.
Вот тут у меня похолодело в животе.
Потому что кома, наркоз и предсмертный бред — это всё хорошо, но бред не знает про горбинку. Бред показал бы мне то лицо, которое я помню. А тут было лицо ДО.
Значит, ещё не было драки.
Значит, ещё не май.
Я медленно повернулся к окну.
За занавеской белело. Я отодвинул её двумя пальцами.
Двор. Наш двор. Поленница под навесом, разобранная с одного края. Колода с воткнутым топором. Бочка. Забор — штакетник, покрашенный когда-то зелёным и облезший до серого. За забором улица, за улицей огороды, за огородами поле, и на поле — снег.
Снег лежал грязными языками в бороздах и по краю логá, а между языками чернела земля, мокрая, дышащая. Верба у забора стояла в серых барашках.
Конец апреля.
Я стоял у окна голый, босиком на холодном полу, и меня трясло. Не от холода.
Штаны на стуле оказались тёмно-синие, х/б, вытертые на коленях. Я влез в них с третьей попытки, потому что руки не слушались, — и обнаружил, что они впору так, как одежда не была впору лет двадцать: не жмут и не висят. Рубаха фланелевая, в клетку, с обмахрившимся воротником. Носки шерстяные, штопаные на пятке крупными стежками. Мать штопала — грубо, зато на два года.
Мать.
Я замер с носком в руке.
Со двора доносился тот самый звук, от которого я проснулся. Железом по железу.
Я схоронил её в две тысячи третьем. В марте. Земля была мёрзлая, копали с отбойником, и я тогда впервые в жизни выпил стакан водки не закусывая, и меня не взяло.
Я натянул носок. Потом второй. Потом сидел и смотрел на свои руки.
Руки были молодые, и они дрожали.
Ну, допустим, сказал я себе. Допустим, я псих и меня сейчас откачивают. Тогда картинка скоро кончится и мне будет всё равно.
А допустим, нет.
Тогда за этой дверью — мать. Живая.
Я поднялся. Дошёл до двери. Взялся за ручку — холодную, шатающуюся на одном шурупе, которую я собирался прикрутить как следует ещё в семьдесят девятом.
И постоял.
Знаете, чего я боялся? Не того, что её там нет. А того, что она там есть.
Потому что если она там есть, то я не знаю, что мне с этим делать. Я двадцать пять лет прожил, зная, как она пахнет, только по одному старому платку, который лежал у меня в гараже в коробке.
Я открыл дверь.
Сени. Ведро с водой под фанеркой. Кадка. Хомут на стене — батин, сорок лет как ненужный, а висит. Пахнет сырой овчиной и картошкой.
Я вышел на крыльцо.
Утро было такое, что перехватило дыхание. Холодное, мокрое, звонкое. Небо высокое, светло-серое, с прорехой на востоке, и в прорехе жёлтое. Ветер тянул с поля — сырой землёй, талой водой, дымом, навозом. За огородами орал петух. Дальше, за селом, глухо и ровно молотил дизель: трактор шёл по дороге на низкой.
А во дворе, у колодца, стояла моя мать и колола ломом лёд.
В той самой чёрной фуфайке с оторванным и пришитым обратно карманом, в резиновых сапогах, в платке узлом сзади. Спина прямая. Била коротко, зло, экономно — так бьёт человек, который занимается этим сорок лет и не тратит силы на размах.
Ей было сорок девять.
Я её такой не помнил. Я помнил семидесятилетнюю, маленькую, ссохшуюся, с руками как птичьи лапы. А эта была баба: крепкая, широкая в кости, и лом в красных руках ходил как карандаш.
Она услышала дверь и обернулась.
— О. — Мать распрямилась. — Явился.
И тут я понял, что не помню её голос. Думал, что помню, а оказалось — помнил только, что он был. А он был вот такой: низкий, чуть сипловатый, с интонацией, в которой одновременно «наконец встал» и «сейчас получишь».
— Здоров, — выдавил я хрипло.
Мать воткнула лом в лёд и уперла руки в бока.
— Здоров? Это всё, что ты мне скажешь?
— А что я должен сказать?
— Он ещё спрашивает. Ты во сколько вчера пришёл?
Я открыл рот. И закрыл.
Потому что не имел ни малейшего понятия, во сколько я вчера пришёл. И откуда. И что вчера вообще было.
— Поздно, — ответил я осторожно.
— Поздно, — повторила мать. — В третьем часу — это поздно, да. А до крыльца тебя кто дотащил, помнишь? Или тоже поздно?
— Не помню.
— Не помнит он.
Мать выдернула лом и снова ударила — раз, другой; от края отвалился кусок, и она пинком отправила его в лужу.
— Гошка Тюрин дотащил, — уронила она в лёд. — И через забор мне: тётя Марфа, забирайте своё имущество. Имущество, Петя. Так и сказал.
Я смотрел ей в спину.
Что-то в фамилии зацепилось и потянуло — как рукав цепляется за гвоздь, и ты не сразу замечаешь, а потом рвётся.
Тюрин.
Я знал эту фамилию. Не помнил чем, но знал — тем нехорошим, глубинным знанием, каким помнишь, что в темноте на дороге лежит камень.
Не вспомнилось.
— Мам.
Она обернулась.
И я на неё уставился.
Я не мог перестать. Я стоял на крыльце и жрал её глазами: платок, узел под подбородком, красные руки, морщины у глаз, которых у семидесятилетней уже не было видно за другими морщинами, родинку на скуле, про которую я забыл начисто. Она была живая. Она дышала, от неё шёл пар изо рта, у неё была мокрая от растаявшего снега фуфайка на плече.
Мать смотрела на меня и постепенно менялась в лице.
Злость сходила. Вместо неё поднималось другое — то, чего я как раз и не хотел.
— Петя. — Голос у неё переменился совсем. — Ты чего?
— Ничего.
— Ты чего на меня так смотришь?
— Как?
— Как будто я померла.
Я чуть не сел на крыльцо.
— Мам. — Я шагнул к ней. — Ты это… ты чего лом-то. Дай сюда.
Я сошёл с крыльца — босиком, по мёрзлой земле, по щепкам, — и мать смотрела на мои голые ноги, и я на них смотрел, и я забрал у неё лом.
Лом был тяжёлый и тёплый там, где она держала.
Я ударил в лёд. Лёд треснул сразу, легко, будто его и не было. Я ударил ещё. И ещё. И вдруг понял, что бью не потому, что надо колоть лёд, а потому что если я сейчас не буду что-нибудь делать руками, то со мной случится нехорошее.
Мать стояла рядом и молчала.
Потом сказала:
— Заболел, что ли.
— Да не заболел я.
— Ты на себя не похож.
Я поставил лом. Обернулся.
— Мам. — Я поставил лом. — Ну чего ты.




