Читаем Доктор онлайн бесплатно
Доктор
Лазаревский, Борис Александрович — беллетрист. Родился в 1871 г. Окончив юридический факультет Киевского университета, служил в военно-морском суде в Севастополе и Владивостоке. Его повести и рассказы, напечатал в «Журнале для всех», «Вестнике Европы», «Русском Богатыре», «Ниве» и др., собраны в 6 томах. Излюбленная тема рассказов Лазаревского — интимная жизнь учащейся девушки и неудовлетворенность женской души вообще. На малорусском языке Лазаревским написаны повесть «Святой Город» (1902) и рассказы: «Земляки» (1905), «Ульяна» (1906), «Початок Жития» (1912).
Борис Александрович Лазаревский
Проза / Русская классическая прозаМеня всегда интересовал наш земский врач Федор Петрович Орлов. Он нанимал квартиру в усадьбе моей матери. Приезжая на каникулы, я встречался с ним почти каждый день, но никак не мог составить себе определенного понятия о его внутреннем мире.
Ясно для меня было только, что это человек спокойный и уравновешенный, хотя ему едва ли было тридцать лет. Казалось, страсти им никогда не владели. Ничем он особенно не огорчался и ничему не радовался. Иногда на самую горячую тираду только погладит свою рыжую бороденку, скажет «да» или «нет» и пойдет к себе во флигель читать. Чаще же всего он отвечал на вопросы неопределенно: «хм», «значит», «н-ну», «возможно» и т. д.
Особенно меня интересовало отношение Федора Петровича к женщинам. Летом в нашем доме всегда кто-нибудь гостил, или тетушка приедет с тремя дочерьми, или у сестры подруга живет. Общество дам и барышень собиралось самое разнообразное. Бывали и подростки, и кисейные барышни, и курсистки, и молодые вдовы и писательницы, и ни на одну из них доктор никогда даже не взглянул внимательно. На разочарованного он похож не был, на больного — тоже нет,
Определив его как человека, совершенно равнодушного к женщинам, я сам почему-то не доверял своему диагнозу.
«Чем же нибудь да было вызвано это равнодушие, — часто думал я, — ведь нельзя же в тридцать лет не желать душевной близости хорошей девушки и нельзя смотреть на красивое тело только как на анатомический препарат…»
Чтобы я лично был ему антипатичен и поэтому он был бы от меня особенно далек — этого я тоже не мог сказать. Федор Петрович видел во мне товарища, студента, который через два года станет таким же врачом. Со мной одним он только и говорил как следует, хотя тоже редко. Случалось, что мы разговаривали о медицине, о крестьянах, об университете, но никогда о женщинах. Говорить о них с Федором Петровичем я положительно стеснялся. Так стесняются напоминать людям о их недавно умерших близких родственниках или авторам о непринятых рукописях. Но для этого у меня не было никаких данных, одно только верхнее чутье мне подсказывало, что для Федора Петровича разговор о женщинах будет неприятен.
Правда, он был низкого роста, не ловок, не красив и не интересовался ни одним из искусств, а средней женщине такие люди редко нравятся. Но в то же время Федор Петрович был, несомненно, одним из самых образованных и самых сердечных мужчин в уезде.
Несмотря на множество работы, Федор Петрович, с тех пор как поселился в деревне, начал толстеть, и это его пугало. Чтобы не приобрести ожирения сердца, он перестал ужинать, рано вставал и сейчас же шел на пруд купаться, а потом скорым шагом обходил вокруг всей усадьбы, что составляло версты две. Бывало, проснешься у себя на мезонине часов в пять утра, закуришь папироску и, почесываясь, выйдешь в одном белье на балкон.
Над прудом туман повис, на деревне петухи голосят, коровы на выгоне ревут, и людей еще не видно, а по одной из самых дальних дорожек сада уже движется низенькая фигура Федора Петровича. В белой фуражке, в парусиновом костюме, с суковатой самодельной палочкой в руках и с перекинутым через плечо полотенцем, идет он, опустив голову и чуть подогнув колени, быстро, быстро, точно к больному спешит.
Двадцать пятого июля у нас всегда особенно торжественно праздновались именины моей матери. Еще дня за два, за три в усадьбу наезжали родные и знакомые чуть ли не со всего уезда. Почти каждая комната в доме обращалась во временную спальню. Выгоняли из моего мезонина и меня, и я обыкновенно переселялся во флигель к доктору.
Вероятно, ни один зоолог так не радовался возможности видеть близко жизнь редкого зверька, как радовался я случаю лишний раз понаблюдать Федора Петровича, когда он у себя в комнате. Помню, в субботу, еще с утра, я уступил свой мезонин двум хорошеньким кузинам, Тане и Наде. Вечером же, несмотря на то что за ужином собралось веселое общество и подавали холодных карасей в сметане, я, захватив с собою принадлежности туалета, бежал через двор к докторскому флигелю, а за мной летели не понимавшие, в чем дело, собаки — Трезор и Ласковый. У доктора еще светился огонь.
«Вот, — думал я, отдуваясь на бегу, — не будь меня, Федор Петрович уже давно бы спал, а я ему помешаю… — И сейчас же утешил себя: — Один раз в году можно, без вреда для здоровья, нарушить какой угодно режим».
Когда я вошел в комнату, доктор сидел на корточках перед чемоданом и перебирал белье. По студенческой привычке, несмотря на то что и шкапов и мебели всякой во флигеле было довольно, Федор Петрович все свои вещи, кроме медицинских инструментов и книг, хранил в огромном рыжем, с медными застежками чемодане.
— А вы еще не спите, доктор? — сказал я.
— Как видите.
— Ну, так, значит, сегодня ночуем вместе.
— Значит. А вы вот что мне скажите — обязательно ли завтра нужно надевать накрахмаленную сорочку или не обязательно?
— Мне кажется, выражение «обязательно» в данном случае неуместно. Правда, завтра за утренним чаем будет много барыш…
— А все-таки скажите: как будет лучше, в крахмале или без крахмала? — перебил он меня.
— Думаю, что в крахмале.
— Хм… Значит, ничего не поделаешь. Кажется, с большим бы удовольствием приступил к самой трудной операции, чем к этому вдеванию запонок в манишку…
— Да это не так трудно.
— Какой черт не трудно, я в прошлом году шесть запонок потерял, пока вдел две. Выскочит из рук, проклятая, и закатится так, что о ее местопребывании и предположить нельзя. Потом лазишь, лазишь на четвереньках, точно мальчишка.
— Позвольте, я вам помогу.
— Нет, уж я сам.
Глядя в его чемодан, я невольно заметил, как среди белья промелькнула кожаная рамка, из которой выглядывало прехорошенькое женское личико с распущенными волосами.
Руки Федора Петровича, точно руки ловкого фокусника, сейчас же прикрыли ее какой-то наволокой.
— Однако, сегодня в большом доме рано поужинали, — сказал он, подымаясь с полу. По тону его голоса было слышно, что фразу он придумал только сейчас и без всякой надобности, на самом же деле ему хотелось сказать: «Если ты видел карточку в рамке, то, пожалуйста, не спрашивай меня о ней».
О карточке я ничего не спросил, но она меня ужасно заинтересовала, и я решил рано или поздно узнать, какое отношение имела к Федору Петровичу изображенная на ней женщина. Он еще раз посмотрел на меня и, должно быть, пришел к заключению, что карточки я не заметил. Но выражение его лица стало необычайно грустным. Потом, вероятно, желая как можно скорее остаться самому с собой, он отрывисто произнес:
— Ну что же, будем раздеваться, — и искусственно зевнул во весь рот.
— Будем.
Через две минуты оба мы уже лежим в своих кроватях.
— Можно тушить свечку? — спрашиваю я. Вместо обычного «как хотите» он отвечает:
— Да, пожалуйста.
Стало темно. Огненной точкой вспыхивает только папироса Федора Петровича. Время от времени он сдувает с нее пепел. Потом слышен плевок, а за ним тухнет и папироса.
За окном шумят тополя, где-то без умолку лают собаки.
Несколько минут назад доктор был разговорчив и даже шутил по поводу запонок и крахмала, а теперь я чувствую, что его настроение круто изменилось. Так ли это? Ужасно хочется проверить.
«Если он хандрит, — думаю я, — то будет отвечать односложно». Полежав минут пять, я спрашиваю:
— Слышите, как лают собаки?
— Слышу.
— Надо полагать, кто-нибудь из гостей, не совсем знакомый с расположением дома, вышел в сад, и на него напали Ласковый и компания.
— Возможно, — отвечает Федор Петрович и, вздохнув, переворачивается на своей постели так, что в матраце гудят пружины.
Меня ужасно радует, что я угадал, как переменилось настроение Федора Петровича. Получается такое удовлетворение, точно на экзамене быстро решал трудную задачу. Теперь я глубоко убежден, что доктор думает о той барышне, фотографию которой я видел в его рыжем чемодане.
— Федор Петрович! — снова окликаю я.
— Что, голубчик?
— Если вы завтра утром пойдете купаться, возьмите с собою и меня.
— Да вы не встанете так рано.
— А вы разбудите.
— Ну, хорошо.
Опять молчание, и уже до утра. За этот очень короткий промежуток времени в разговорах с Федором Петровичем я, наверно, очень устал. Хотелось уже протянуться во весь рост и уснуть. Но сон не шел, я видел еще, как доктор два раза закуривал папиросу. Потом огонь его папиросы расплылся в большой красный круг, и мне стало что-то грезиться.
Казалось, не прошло и двух часов, как я почувствовал во сне легкий толчок в бок и, открыв глаза, увидел пред собою уже одетого в парусиновый костюм доктора.
— Ну, collega, как, будете спать или идем купаться? — спросил он, улыбаясь.
— Ох, знаете ли, спать действительно ужасно хочется, но я превозмогу себя и пойду.
— Что ж, сила воли дело хорошее, ее нужно развивать, иначе жить на свете будет очень тяжело, — сказал Федор Петрович и снова улыбнулся.
«Ого-го, да он сегодня не только разговорчивый, а еще и веселый, это очень приятно», — думал я, натягивая на ноги носки.
Мы вышли… Было пять часов утра. Весь дом еще спал, только возле кухни сидела судомойка Настя и общипывала индюка с окровавленной безголовой шеей.
Мои глаза резало и я постоянно зевал, но на душе было весело и бодро, как в вагоне, когда подъезжаешь к родной станции.
В саду на траве еще кое-где белела роса. В липовой аллее, в самом ее конце, насвистывала свои трели иволга, и ее не могли перекричать рассевшиеся целой стаей на одинокой старой вишне воробьи. Облака длинными белесоватыми полосами протянулись по голубому небу и, не двигаясь, замерли. Мы спустились по тропинке к пруду. Запахло аиром и сыростью. Меня передернуло, и я обмотал шею полотенцем. Холодно было и в ноги — ботинки промокли от росы.
Федор Петрович вошел в купальню первым и сейчас те стал раздеваться. Я медлил. После теплой постели было жутко окунуться сразу в не обогретую еще солнцем воду.
— Ну что же вы? — спросил доктор.
— Да, знаете ли, я еще обожду.
— Эх вы…
Федор Петрович похлопал себя по бокам, потом нагнулся, помочил водою под мышками и вдруг прыгнул на мертвую, дымившуюся еще поверхность пруда, обдав меня блестящими холодными каплями. Через полминуты он вынырнул возле противоположного берега, помотал головою с облипшими волосами, поковырял у себя в ушах и громко фыркнул.
Испуганная семья уток с криком и писком шарахнулась в сторону, утята, изо всех сил работая ножками и крылышками, силились догнать мать. Поглядев на довольную физиономию Федора Петровича, я тоже быстро разделся и поплыл к нему.
После купанья моя сонливость прошла, хотелось жить, думать и наблюдать.
Самым интересным и, так сказать, малоисследованным в моем кругозоре оставался все-таки доктор.
К утреннему чаю мы вышли, я — в белом кителе, а Федор Петрович — в «крахмале», который его ужасно мучил, в черном суконном сюртуке и полосатых брюках. Ему пришлось сидеть между Надей и Таней. Должно быть, желая обратить на себя внимание доктора, обе барышни постоянно просили его то пододвинуть молочник, то принести с другого конца стола сухарики, то долить кипятку… Федор Петрович молча исполнял все просимое, но сопел, как еж, до мордочки которого дотрагиваются кончиком сапога. Видно было, что он злится и даже страдает. Особенно сторонился он от Нади и постоянно отодвигался, точно боясь прикоснуться к ее шелковой кофточке.
Несмотря на усиленные просьбы моей сестры занимать барышень, мы с доктором, как только представилось возможным, ушли в сад.
— Это черт знает что, — заговорил Федор Петрович, — под предлогом любезности нужно почему-то изображать из себя лакея. Терпеть я этого не могу. И всегда эти госпожи садятся почему-то особенно близко, и пахнет от них потом и духами… Возмутительно, просто-таки возмутительно…
Желая его немного подразнить, я сказал:
— А все-таки, доктор, вы напрасно мало обращали внимания на Надю. Она удивительно симпатична, и фигура у нее как у Венеры… Просто-таки красавица.
— Н-ну, красота — это понятие условное, хорошо развит слой подкожного жира — вот вам и все. Красота должна быть вечной, а таких Венер, я думаю, вы не раз видали в анатомическом театре на секционном столе полуразложившимися или в клинике во время родов, и тогда небось мысль о красоте вам и в голову не приходила.
— Да, пожалуй.
— Вот то-то же и есть. Красота такая — это пустяки, а вот как бы мне устроиться, чтобы за обедом сесть рядом с вами да подальше от этих принцесс? Ведь обед это не чай с пирогом да с закуской, часа на два затянется. Это же мученье будет.
Я не вытерпел и спросил:
— Скажите, Федор Петрович, неужели на вас никогда не производила сильного впечатления, попросту говоря — вам не нравилась ни одна девушка или женщина?
Доктор даже остановился.
— На меня?
— Ну да, на вас.
— М-гм… Что же, разве я каменный? Конечно, да. Только все это в прошедшем времени и ни в коем случае не в настоящем и не в будущем… — Он покраснел и замолчал.
Разговора о женщинах и любви я больше не поднимал. Мы долго пресмыкались по дорожкам сада. На мое приглашение уйти к себе во флигель доктор ответил:
— Видите ли, как только я вступлю на порог собственного жилища, тогда уже меня никакие силы не остановят, — я сниму с себя все крахмалы и сюртук и уже к обеду не выйду, а это огорчит вашу мамашу, чего я вовсе не желаю…
С непривычки рано вставать я уже чувствовал себя усталым. Полуденное, высоко поднявшееся солнце грело, как раскаленная печка. От духоты не спасала и тень деревьев. В моем воображении замечательно отчетливо рисовалась огромная прохладная комната во флигеле, спущенные на окнах шторы, полное отсутствие мух, которых доктор выгонял каким-то порошком, и наши уже прибранные постели со свежими, тонкого полотна наволоками на подушках.
— Слушайте, Федор Петрович, — сказал я, — вы вечно толкуете о силе воли и в то же время сами себя подозреваете в неспособности снова одеться в накрахмаленное белье, раз вы его снимете. До обеда осталось не меньше трех часов, мы за это время отлично отдохнем и, наконец (я пустил самый лучший аргумент), ни в коем случае уже по встретимся с барышнями.
Доктор улыбнулся.
— Хм. Сладко, сладко пел душа соловушко…
— Причем тут соловушко, я вам говорю чистейшую истину.
— Разве? Н-ну, пойдемте.
После жары во флигеле нам обоим показалось действительно великолепно.
— Мои предки были северяне, и, должно быть, я потому так плохо переношу ваше лето, — сказал Федор Петрович, расстегивая ворот сорочки.
Одна запонка выскочила и со звоном покатилась по полу.
— И не стану тебя подымать, проклятую, можешь хоть сквозь доски провалиться, — пробормотал ей вслед доктор.
Снимая с себя суконное платье, он одновременно приходил в хорошее расположение духа. Лицо его из сердитого превращалось в спокойное и задумчивое. Оставшись в одном белье, он похлопал себя по бедрам и сказал:
— Чу-удесно.
Мы легли каждый на свою кровать. Доктор, по обыкновению, закурил папиросу, а я просто подложил руки под голову. Некоторое время молчали. Слышно было только, как Федор Петрович сдувал пепел со своей папиросы.




