Читаем Беглецы онлайн бесплатно

<p><strong>Беглецы</strong></p>

Неоконченная повесть

Вениамин Залманович Додин

Неожиданно куда–то девалось лето…

В Удерее заледенилаоь, отлилась сталью вода. Облетели в низинах кроны осин. Поблекли и опали листья прибрежных тальников. После летних марей воздух будто промылся — прозрачен: сквозь его трехверстную толщу, как в двух шагах, на темени пихтачей и сизи осенних сосняков рдеют тяжелые ожерелья рябин и россыпи боярышника. Насторожена тишина: пугающе близки шорохи в травах подлеска, недальние, будто рядом, хрусты валежника в чащобах; нежданные выстрелы за хребтами откликаются громовыми раскатами, рассыпаются камнепадом в обрывах. Но еще ночь, еще день, — и память о только что пропавшем лете покрывается снегом. Снегом покрывается и долина Удерея…

В центре долины — в вырубленном людьми прямоугольничке тайги — прииск Партизанский, небольшой — изб в тридцать поселок по обе стороны речки. Над ним дымы. Зимою теперь, в морозы, дым белый и быстро идет вверх. Поздней осннью дым серый, мутный. Пригнувшись, тянется он по ветру. По ветру тянутся серые и мутные облака. Облака несут снег, — темно–серые его космы скребутся по гривам лесов, подбираются к Гольцу. Голец — величественная, но не высокая сопка. Увалами она вознесена над долиной реки, над десятком долин других речек, для меня пока неизвестных, закрытых сеткою снега, тайгой и хребтами. У ближнего подножия Гольца ключ, утекающий быстрицею в Удерейскую петлю. Зовется ключ Подгольцом. Потому и старое зимовье у ключа, устроенное пращурами лет за полтораста прежде Партизанского прииска, теперь жилье из трех изб у воды зовется Подголечным. Лет семьдесят назад «брато» было здесь богатое золото, — тогда приискатель Убиенных Герасим Федорович напал тут на россыпь… Потому прииск назвали «Герасимо—Федоровским». Проще — «Герфед'ом».

Уже и россыпи той не стало давно. И прииск после переворота переименовали в «Партизанский». А совсем недавно геолог Симаранов Дмитрий Владимирович — сын и внук приискателей — нашел здесь же, в долине, рядом с крайними избами поселка, выход мощной жилы рудного золота. И накинулись на него!…

Но как раньше, в XIX веке, так и теперь — ничего от этого у добытчиков не изменилось. Как не изменилась тайга, по–прежнему заполнявшая все огромное пространство Енисейского Кряжа между Ангарою и Подкаменной Тунгуской… Время ее, покамест, не брало…

…Моя трехмесячная работа — «оживить» старинные Эдуардовские водоемы и описать грунтовую наледь в таежном массиве у Подгольца — закончилась в начале октября. Уверенный, что до «большого снега» далеко и потому к себе на Ишимбу еще успею, я беспечно погостил на Подголечном у нового знакомого Мишеля Гирш’а;. Румынский еврей, он когда–то долго жил в Париже, где делал успехи в парфюмерной химии. Успехи профессора в этом тонком искусстве отмечены были — и достойно — в чудом сохранившихся в его потрепанном «сидоре» ошметках специальных журналов. В 1939 году, когда война стремительно приблизилась к его родине, он кинулся в Бухарест, где жили его дети от первого брака. Но случилось, что в самое это время дочь с тремя его внуками гостила у свекрови в Бессарабии. Он и туда успел. Но туда же, через сутки, успела и Красная Армия — «освободительница»…

…Через десять лет франко–румынского «шпиона» и «диверсанта» освободили из Тюменских лагерей. Оттуда, за казенный счет, этапом через Новосибирскую тюрьму и Красноярскую «пересылку», препровожден он был сюда, в Удерейский район на вечное поселение, — Приисковому Управлению, предполагавшему работать тоже вечно, для его драг нужны были дрова. Потому на Партизанском профессор Гирш с 1949 года кроил маятниковой пилой огромные, в два обхвата стволы лиственниц на двухметровые баланы. И отчаянно бедствовал от страшенной зимней стужи, от не менее страшного летнего гнуса, от скудной, никудышней пищи. Конечно же, и от своей совершенно не румыно–французской внешности. Директор прииска Певцов, бывший политработник из Киева, «жидов не терпел», полагая их всех виновными в неудачах собственной семейной жизни. И был тоже за «окончательное решение еврейского вопроса», хотя бы в масштабах Удереи. Когда Гирш совершенно дошел, его неожиданно заметила солдатская вдова Ольга Аверьяновна Гордых. Из вертепа «заезжего зимовья» она привела его в свой светлый, теплый, до блеска выскобленный казачий дом. Молча содрала с него вонючие рубища, самолично отмыла в собственной баньке, обрядила в свято хранившийся на дне старинного сундука /с царским ликом на внутренней поверхности его крышки/ есаульский отцов мундир. Мужнина одёжка давно роздана была бедствующим бичам.

Профессор молча плакал. Да и нужны ли были слова?

Она накормила и напоила его. Потом уложила в свою постель» — сказочно пышную, хрустевшую накрахмаленными простынями и благоухающую чебрецом и зверобоем. Предупредила: — Спи, служивый. Я в горнице ляжу. Тольки не вздумай руки распушшать когда оклемаисси: мужик мне без надобностев. Да и не мужик ты, — так, мечтание одно… И ему все это было «без надобностев», — старому, больному человеку. Потому он был оставлен насовсем. Случилось это в канун Рождества. И воспринято было профессором как святочное чудо…

Да и как иначе? Смирившись с рабским, беспросветным своим существованием, с близко подступившей смертью, он не мог, не приспособлен был жизнью в Европах, а потом в зонах ГУЛАГа соотнести метаморфозы с ним происшедшей на счет сердечности человеческой. Не возьмемся его судить: где ему, человеку с Запада, было знать о существовании Святого» Бескорыстия Сибирской Женщины? За эти слова отвечаю: слишком много было мною увидено, еще больше пережито, чтобы ошибаться…

…К ней, в этот дом старик и привел меня. В волнах запахов свежеиспеченного хлеба, шанег и блинов, настоя смородинно–травяного чая, дикого меда черной лебедью плыла казачка. Темное — до полу — вдовье ее платье гляделось бальным. Ослепительно белый плат под черной накидкой оттенял теплой белизны продолговатое аристократическое лицо с удивительного рисунка мягко очерченным девичьим ртом, тонким породистым носом и поистине огромными черными глазами под совсем не старушечьими ресницами–опахалами. Поприветствовав меня чуть заметным движением губ, она вышла. Вернувшись, поставила на белую скатерть стола глубокое блюдо с заливным, укрытым совершенно свежей зеленью, вазочку с белыми груздями, тарелку с брусникой под мёдом и низенький широкий туес с остро пахнущим летним лесом земляничным варением. Я засуетился — достал из рюкзака бутылку настоящего «Абрау — " — подарок Мамилова…

— В моим дому не пьють — сказала. И, поклонившись, вышла.

В смущении я залез рукавом в сметану, но тут профессор положил на мою тарелку горячие шаньги и грузди… Чай был отменно вкусным. Зоркое око вошедшей хозяйки скользнуло по нетронутой заливной рыбе, — пластям полуметровой стерляди, которая тогда была еще закуской ординарной… Показалось, мы выиграли «сражение»'. Ведь голодный бродяга кинулся бы сперва на жирную снедь! А на грибы и не взглянул бы. Осмелев, я сообщил, что такое вино — «Абрау—Дюрсо»! — пила российская знать, сам Царь. — И Бог с имями, тольки не в моей избе чтоб пили. Отец мой в царском конвое служил. И ни разу не оскоромилси. А ведь кто подносил–то?! Сам Осударь!…

Четыре дня на Подголечном пролетели быстро. В утро моего предполагаемого отъезда профессор, — с зарёю, — попрощавшись, побрел на свою циркулярку — кроить баланы. Ольга Аверьяновна проводила меня опушками в Партизанский, к заезжей избе — старому, с Герфедовских времен, просторному путевому зимовью, какие еще попадаются очень редко на зимних гужевых «трассах» Золотопродснаба. Здесь в его маленьких по–банному натопленных комнатках–каморках ютились командированные, в основном, работники Южно—Енисейского золото–приискового Управления. В этот день заезжую осчастливило посещением высокое начальство — сам Художин, низенький, шарообразный главный инженер. Когда я зашел, он перекатывался на кривых ножках по просторной прихожей, всплескивал короткими ручками и пел бабьим голосом, повторяясь бескончно, как испорченная пластинка:

…Оп–па, оп–п–па!

Курина жоп–п–па!…

Все бы ничего. Но стыдно было перед хозяйкой заезжей — Полиной Иоганновной Флиер, ссыльной немкой из Ленинграда. Она мучилась у себя в каморке, выслушивая из–за двери бесконечную художинскую серенаду и стеснялась выйти: главный интеллигент не только одного Удерейского района был в накрахмаленной сорочке с модным галстуком, в двубортном, на все пуговицы застегнутом пиджаке с чистейшим платочком в его верхнем кармашке, но без брюк и без исподнего… В такт всплескам коротеньких рук и колыхания огромного живота, из–под пиджака моталась туда–сюда, как маятник напольных часов, внушительная мужская снасть. Было что–то в этом начальственном непотребстве от фаллусовых бдений древних. Но Полина Ивановна о том не задумывалась, потому оценить происходящее с исторических позиций не могла. И искренне огорчалась хулиганством. А «куриная жопа» каталась и каталась бы себе по прихожей бесконечно долго: по бутылочному штабелю в углу угадывалось, что заряжена она была солидно. Но вмешалось новое лицо, которое в нашем повествовании займет ключевое место.

Экономно приоткрыв дверь, с вьюжной «воли» легким шагом таежного жителя–следопыта заступил в переднюю высокого роста и широкий в плечах человек в полушубке и собачьих унтах. Его рыжие волосы, взмокшие от снега, козырьком выдавались из–под лисьего треуха. Небольшие с темной просинью глаза выпукло и по–хозяйски уставились в веселящееся начальство:

— Ты, ет–та, чего расхулиганилси? Баба здеся, женшшина, а ты мотнею махаишь! Ну–кось — вали до сибе в комнату! А то собачки мое, ненароком, заскочуть с морозу–та, — оторвуть пыску с яццами совсем. С кем тавда к Татьяни Васильне явисси? А?

Удивительно, но Художин вмиг убрался, спрятался в своем «номере». Хозяйка тотчас вышла:

— Спасибо, Аркаша!

— А не из–за чиво «спасиба» — та. Горяченького чайкю–бы, а?

— Сейчас, сейчас! — И Полина Иоганновна ушла на кухоньку заводить самовар, хотя там же, на плите, по законам Продснаба, круглосуточно кипели огромные медные, до сверкания начищенные чайник–левиафан и кастрюлища с бульоном для пельменей. Проводив глазами хозяйку, Аркаша своим ключом отпер амбарный замочище «крестов» — тяжеленной, связанной из массивных листвяжных брусьев двери–решетки. За обычной, комнатной дверью она закрывала вход в небольшую квадратную камеру. В ней на широченных нарах постлана была чистая постель, прикрытая огромной медвежьей шкурой–полостью. Мельком взглянув на меня, Аркаша вошел внутрь, швырнул под нары громыхнувший об пол драный куль, положил в голову постели тяжеленную кожаную сумку, повесил на деревянный нагель полушубок и шапку. Сев устало на постель, стал сдирать с ног примерзшие к ним унты. Сведённые стужей пальцы явно не слушались, и он несколько раз, отдыхая, бросал это занятие. Тогда я, — подойдя, — присев на корточки, молча стал помогать ему развязывать смерзшиеся ремешки. Он ни словом не обмолвился, только снова мазнул по мне глазами. Когда, наконец, унты отодрались от замерзших портянок и брюк, и хозяин их, вздохнув, распрямился, я промолвил назидательно: — А кто это, гражданин хороший, в мороз под унты навертывает сырые портянки?

— А кто ет–та, гражданин незнакомай, по семере суток с кошовки, элиф с коня не слазя, по тайге шастат?… Сам–то городской?

— Был городской. Когда — не помню.

— И давно все же?

— Давно. Лет двенадцать назад.

— Терьпимо. Здеся–то, в рыйони, игде проживаитя?

— На Ишимбе.

— На речке, что ли?

— На ней.

— На низе, у ключа?

— У него.

— Понятно. Значить, ето ты там хозяинуешь — волка завел?

— Я.

— Тавда, парень, я тебе знаю, — мне Григорий за тибе сказывал всякое… Ланна, ты идде располагаисси?

— В той вот комнатке.

— Этта, иде «жопа куринна»?

— В ней.

— Не гоже: он спать не дассь — храпун, спасу нет! У мине здеся — оттудова будеть слыхать, как бульдозер за стенкой. Ты ко мне перебирайси.

— Так ведь нельзя к вам, в камеру. — Я уже догадался, что передо мною «сам» легендарный Тычкин;. Он с напарником вывозит из тайги — с драг, с промприборов, с приисков, от старательских артелей намытое ими золото на Центральный, в Спецпочту. А оттуда — самолётами — в Новосибирск, на Обогатительное предприятие — Афинажный завод .

— Неззя, говоришь? Правда. Неззя. Тольки кому неззя, а кому можна — мне определять.

— Но по Уставу…

— Не учи, уставшшик. Перебирайсь, пока приглашаю. Говорю: не дасть спать! Мушшина–то он не так, чтобы уж совсем плохой, никудышний. Но ковда пьян — дурак дураком. Сам видишь. Однако, безобиднай. И жана у яво хорошая, строгая, значить, женшшина. Дома не покуражисси — враз успокоить. Вот он по командировкам и безобразить. Не более того. Здеся ему какая–никакая — свобода… А вопще–та, хулиган, конешна. Этта так. И получается, што эсли не жану, так Полину обижаить. А она и так в обиди живеть от сыночка сваво. И дочь у ей в Красноярском. В мать — хорошая. С мужиком и девочкими двумями. А сын здеся теперя. В сыне все и горе. Мальцу, не соврать, тринадцатый годок, — пое–е–еть! Голос у яго неабыкавеннай! Редкостной красоты голос. Вроде, как у ангелу с небес. Может я чего–й–то не понимаю — сам, но люди понимаюшшие оценивають — талан! Огромаднай! Лабиртина, прям, Ралета!

— Робертино Лоретти.

— Точно, — Робельтина! Дак, понимаашь, сдается мине, — пацан Полинов ишшо краше поеть… Не потому говорю, что удирейский я патриёт, а по–делу…

— А горе–то, — в чем оно? Тем более, если мальчик ТАК поет?

— Горе, парень, известное, — рассёйское горе: пьянка. Он ить игде поёть–то? Он по столовкам поеть, по проснабским да прысковым. Иде ишшо–та? Сперьва — было яму лет так с девить, когда голосок–то у яво спозналси всем, — яво в Красноярский, к спицалистам. Взели в учебу — талан жа, всем видать! Определили в школу, в интернат. Товда и сеструха яво ишшо здеся жила. При матери. Ну, он там один осталси, с волками нашами. Жрать–то нада? Сам знаешь, как в интернатах–то харчится, — сам вить в детствах в детдомах жил? Мне Григорий сказывал…

— Болтун, оказывается, ваш Григорий…

Похожие книги