Читаем Алтайский француз онлайн бесплатно
Алтайский француз
Житель Алтайского края встречает в поезде своего земляка — старика, бывшего солдата Русской императорской армии, который после Первой мировой войны остался жить во Франции. Спустя полвека, на исходе своих дней, он отправляет домой — «в гости».
Проза / Современная русская и зарубежная прозаСтранная и по-своему счастливая для меня встреча произошла несколько лет назад в международном поезде «Москва — Берлин». Я ехал тогда в Варшаву. После Бреста, когда пересекли границу, мимо окон поплыли скудные земли под низким дождливым небом. По раскисшим осенним проселкам изредка тянулись конные повозки. Диковинно было видеть эти мокрые крестьянские фургоны, от которых, как и всякий горожанин, я отвык.
Напротив меня в купе сидел красивый старик, еще крепкий, жилистый, с негнущейся спиной. Сибиряк с Алтая. Но было в нем что-то неуловимо чужое, иноземное, и от этого я испытывал какое-то странное чувство.
— …И вы остались? — переспросил я.
Он кивнул на старушку, маленькую, беленькую, пухленькую, сидевшую рядом с ним, и, как я уже знал, ни слова не понимавшую по-русски. У нее старчески тряслась голова, и она все время старалась прислонить ее к перегородке купе или держала руками, делая вид, что поправляет волосы, и с лица ее не исчезала извиняющаяся милая улыбка.
— Вот ее встренул.
Передо мною сидел земляк с Алтая, большую часть своей жизни проживший во Франции. Алтайский француз, сибирский парижанин или, наоборот, парижский сибиряк, французский алтаец — так мысленно я подбирал ему определение. Полвека он не бывал на родине.
— Ничо не узнал, никого не встренул, — раздумчиво произнес он, тщательно выговаривая слова, как это делают иностранцы. — Все переменилось, все поумирали. Бию, и ту не признал в лицо. Обмелела, грязная стала, а река была державная. Как разольется, бывалоча, да как встренутся с Катунью-то — дак цельне море! Глазом не окинуть!
Это я помню. Бия даже в моем детстве и то была рекой «державной». Вытекая из Телецкого озера, она была еще и кристально чистой.
— До рекрутов я в ней стерлядь лавливал. Теперя спросил — засмеялись, говорят: чего захотел!
Он говорил, а я все никак не мог понять, что же мне мешает его слушать. И все мучился, пока не прозрел: по-русски он говорил с французским прононсом. Он, родившийся на Алтае и проживший там свое детство и юность, говорил теперь с иностранным акцентом!
Деревенский парень из глухого угла, читать-писать не то что по-иностранному, а и по-русски-то не умевший, когда его забрили в царские солдаты, сидел теперь в купе, международного поезда, разговаривал с французским акцентом и часто подыскивал русское слово, чтобы выразить свою мысль. Забыл родной язык! Это меня потрясло.
Он ехал в Париж, к себе домой, я — в Варшаву, в гости.
Когда мой товарищ, известный писатель, вологжанин, с которым мы ехали в Польшу, позвал меня в купе, сказав: «Там твой земляк. Старый русский солдат. Воевал еще в первую мировую», у меня в каком-то предчувствии дрогнуло сердце, и я поспешил в соседнее купе.
Да, он был вместе с моим отцом, как я и надеялся втайне. Когда я назвал фамилию отца, бомбардира-наводчика Томской батареи, и спросил, не помнит ли он такого, старик сразу же ответил: «Помню, как же!» Я не поверил своим ушам — уж слишком было неправдоподобно: вот так вот, в поезде, идущем по другой стране, встретить человека, который помнит моего отца, воевавшего во Франции еще в первую мировую! И я для проверки задал старику вопрос: какой он из себя, мой отец?
— Пантелей-то? — переспросил старик. — Дак корявый он. Ростом с каланчу. И здоров! За колесо возьмется — орудие подымет.
Да, это мой отец. Корявый, высокий, сильный. И имя его старик вспомнил сразу же, как только я назвал фамилию.
— Он на каторгу попал опосля бунта. Мы бунт подняли, когда прослышали, что в Расее революция. Зачинщиков-то полевой суд судил, и в Африку их сослали, а я так и воевал до замирения с немцами. Потом остался. Вот ее встренул.
Он говорил тем давним, уже ушедшим из нашего обихода языком, и я слушал чалдонскую речь с полузабытыми словами и оборотами. Как все же странно! Для него язык остался тем, давним, кондовым, который я слышал только в далеком детстве.
Из нашей беседы я узнал, что после ранения был он денщиком у офицера и тот запугал безграмотного парня, рисуя мрачную картину возвращения на родину, где все порушено, все в разоре, где большевики перекраивают жизнь черт знает на какой лад.
Офицер обещал держать его при себе до смерти. И солдат поверил, остался. Женился на молоденькой француженке, что приходила стирать белье господину штабс-капитану.
Я узнал, что у стариков есть свой магазинчик по продаже овощей и зелени, что они преуспели в жизни, что вырастили двух сыновей и дочь. Дети обеспечены. У старшего сына, Гастона, даже ферма есть, приносящая неплохой доход. Дочь выгодно выдали замуж, а младший сын работает в мастерской по ремонту автомашин и зарабатывает прилично. Жаловаться на судьбу грех.
Старый русский солдат гордился тем, что прожил годы не в нищете, что дети обеспечены и на черный день припасено, а я смотрел на него и думал о своем отце, который бежал с алжирской каторги, прошел пол-Европы, лишь бы добраться до родины. Один все преодолел, все перемог, голодный, холодный, больной, но вернулся, а другой — тихо-мирно жил во Франции и на родину его не тянуло. Не может быть, чтобы не испытал он зова родной земли!
Я не удержался и спросил об этом.
Он не сразу ответил:
— Тосковал поначалу, что греха таить. Кручина сосала, деревню вспоминал, родню. А потом — дети, заботы… Вроде и позабылось.
— А что же теперь? Зачем ездили?
Во мне то поднималась злость на старика, то жалость приходила, и не покидало ощущение какой-то нереальности, будто разговариваю я с выходцем с того света. Он горько и мудро взглянул на меня потускневшими глазами — он понял мой вызов.
— Теперя чо! Теперя — земля-матушка ждет, — ответил без вздоха, по-русски просто, давно, видимо, приготовившись к этому неизбежному концу для каждого. — Горстку вот взял, чтоба бросили на меня.
Он вытащил из кармана висевшей на стене куртки прозрачный целлофановый мешочек с золотой Эйфелевой башней и каким-то фирменным клеймом и надписью, отстегнул кнопки. Да, это наша алтайская земля. Ни с какой другой не спутаешь. Я понюхал сырой запах чернозема, вспомнил весеннюю родную степь, когда, скинув пимы, босиком гоняли мы в догоняшки по оттаявшим прогалинам на солнечном взлобке увала и в знобком прозрачном воздухе синели на окоеме Алтайские горы. У меня защемило сердце.
Мы посмотрели в глаза друг другу, и я понял по побледневшему лицу старика, что только силой воли он сдерживает себя.
И я подумал: будет сибиряк похоронен во Франции на опрятном, ухоженном кладбище, оплачет его жена-француженка, погрустят дети — полурусские, полуфранцузы, никогда не видевшие родину своего отца, не знающие его языка, и память об алтайском крестьянине скорее всего навсегда сотрется с земли.
— Прощаться ездил, та и ей вот любопытно, где это я зародился, — глухо сказал он. — На могилках побывали.
Это он по-нашему сказал — «на могилках».
— Никого не нашел, все сровняло с землей. Где кто — никто не знает. — И вдруг спросил: — А Пантелея-то давно нет?
— Давно.
Он помолчал, видимо думая о том, что ждет его в не таком уж и далеком теперь будущем, и вдруг признался:
— Отвык от просторов-то наших. От Москвы до Барнаула трое суток ехали, с половиной. Во Франции таких земель нету.
— Один Алтай — три Франции, — сказал я. Он удивленно покачал головой:
— Не знал.
— А Ивана Благова и Тимофея Хренкова вы не помните? Они тоже из Томской батареи.
Эти две фамилии часто повторял мой отец — они втроем бежали с каторги.
Старик помолчал, подумал.
— Нет, что-то не припомню. Пантелея помню хорошо, а их чо-то… Поди, знал, да запамятовал. А вы, значица, сын его будете? — переспросил он.
— Сын.
Он внимательно оглядел меня, видимо выискивая знакомые черты.
— Не похожи.
— Я в мать.
Он раздумчиво кивнул, посмотрел на серую дождливую долину за окном поезда, на мокрую лошадь, понуро стоящую посреди раскисшей дороги. Возле фургона копошился поляк-хозяин, что-то стряслось там у него.
— Африка — жаркая страна. С ее мистраль к нам приходит. Ветер такой, как из печки. С Алжира дует, — пояснил он, думая, что я не знаю, что такое мистраль. — Много тама наших солдат загинуло.
— Бежал он с каторги, — повторил я. — С Благовым и Хренковым.
— Говорите, секлетарем был? Большой начальник, по-вашему?
Меня поразило это «по-вашему». Все, что было потом, после семнадцатого, для него — чужое.
Старушка выложила на столик колбасу в блестящей красивой, с золотым ободком обертке, сдобу, пахнущую марципаном, банку растворимого кофе с экзотической наклейкой, что-то сказала с мягкой улыбкой.
— Угощает, — перевел старик. — Возили гостинцы («гостинцы»— наше!), дак некому отдать. Обратно везем.
Проводник принес чай:
— Проше бардзо, панове.
Мы сидели и разговаривали до самой Варшавы, и я все расспрашивал, как да что было во Франции тогда, в семнадцатом, когда русский корпус воевал на стороне французов с немцами.
Старик отвечал односложно и даже неохотно. Полувековая давность забылась и, видимо, мало его интересовала. А я думал, как чудовищно много времени прошло с тех пор, что все это уже история, про которую можно прочитать в учебниках, в романах, в исследованиях, в энциклопедии, а тут вот сидит осколок той истории, и не так уж и старый, по человеческим меркам, всего семьдесят. Ну, чуть больше, если уж быть точным — семьдесят два года. А сколько всего было с той поры, какой огромный пласт жизни придавил те давние годы, затянутые дымкой времени, — как будто было это до нашей эры! Была ведь с тех пор еще война и с фашистами. И у меня все время вертелся на языке вопрос: где он был во вторую мировую?
— Мы с ей дома. Магазин у нас. А сыновья — в маки. Старший медаль заслужил. Мне уж не по годам было по лесам-то шастать, — пояснил он мне.
Отвечая на мои вопросы, старик, видимо, думал совсем о другом: о детях, о своем магазинчике, о своих конкурентах, о своей французской родне, о каких-то неотложных делах и заботах. Все эти дела и заботы были во Франции, а не на Алтае, не на родной земле. Алтай — так, сон один. Был когда-то парень, жил в сибирской деревне, забрили его в рекруты, и ушел он навсегда, и теперь вот, вернувшись, не разыскал могилок ни отца, ни матери, никого. Страшно! Мог бы я так? Нет, не мог бы! Я, как и отец, пришел бы на свою землю. Чего бы это ни стоило, а вернулся бы.
Я вспомнил рассказ отца о его скитаниях по Европе, когда он «со товарищи» шел по ней босиком.
«Сапоги мы разбили в пух и прах. Сначала подошвы подвязывали веревками, а потом и подвязывать нечего стало. Шли, шли, пол-Европы прошли. Остановимся у какого-нибудь хозяина, поработаем у него в поле, в сытость войдем, и опять в путь-дорогу. Один раз — вот смешной случай! — в Македонии дело было, Грецию уже прошли, задержал нас патруль па дороге. Унтер-офицер и два солдата. Чего-то там этот унтер говорит, приказывает нам, или как там его — фельдфебель ли, капрал ли? Унтер-офицер, одним словом. Во Франции-то капралы были. Ну, а как того назвать, не знаю. Дак вот, он приказывает нам чего-то, а мы никак не поймем. Он аж притопывает, голосок подымает, сердится, значица. А сам, какой-то жидкий, невелик росточком. А чего сердится — в толк взять не можем. И давай он нас ружьем стращать. Тычет Ивану Благову в брюхо штыком. Ткнет его, а Иван ойкнет. Опять ткнет, Иван опять ойкнет. А потом Ивану надоело, отвел он штык в сторону да как саданет унтера по башке кулаком — тот и обмяк. Кулак-то у Ивана с кувалду. Солдаты увидали такое дело — да бежать пустились. С винтовками были, а побежали. Перепугались, видать, шибко. Ну, мы тоже в кусты — шасть! Бегим, а Тимоха Хренков говорит: «Зашиб ты, Ванька, его до смерти». — «Неужто?! — Иван аж остановился. — Навроде не шибко ударил — постращал токо. Чо он в пузо-то штыком тыкает! Боров я ему, чо ли?»
Бегим дальше, а Тимоха опять свое: «Загубил ты душу, Ванька». Тут Иван остановился да в мать-перемать. «Не рви ты мне сердце, Тимоха! Мне и так тошно, — говорит. — Вертаемся, братцы, могет, ему помощь нужна. Вдруг и впрямь зашиб. Грех на душу не хочу брать. И чо он такой хлипкий какой-то!» Вернулись, чо поделаешь. Человек ведь — не скотина, а вдруг и вправду зашибли! Глядим, унтер тот на казачки поднимается, и шатает его, ровно пьяного. Обрадовались мы, что жив он, да к нему — на ноги хочем поставить. А он как завидел нас, да как вскочит — ровно козел! — и припустился бечь. Резво бежал. Поди, подумал, что мы его дошибить пришли. Он бегит, а Иван кричит ему: «Не беги ты, друг подсердешный! Ничо мы тебе не изделаем!» А тот пятки смазал, быстро удалился. «Слава богу, — говорит Иван, — не зашиб. А то грех-то какой!»
Я всегда хохотал, когда отец рассказывал про этот случай, отец тоже усмехался, а потом говорил: «Ничего смешного-то тут нету. Не понимаем — колотим друг дружку, а потом разберемся — а зачем? Из одного теста-то сделаны. А ежели бы Иван тогда его зашиб? Век бы маялся, век бы на душе грех носил». И продолжал: «Ну, пошли мы опять по Европе. В Сербию вышли. Где в кукурузе переночуем, где в винограднике. Там совсем не так, как у нас на Алтае. Там виноград ратет. Наелись мы его на всю жизнь. Хоть и сладкий он, а не еда это — вода одна. Так все страны наскрозь и прошли, какие попадались на пути. Всяко бывало, всего не расскажешь. Горя хлебнули по ноздри и даже выше. Но скажу тебе: трудовой народ всюду нам помогал. В любой державе. Ин-тер-на-ци-она-лизм — это прозывается, — по слогам выговаривал отец. Грамотешки у него тогда было маловато. Он в детстве всего две группы церковноприходской школы окончил, уж потом, будучи секретарем райкома партии, добирал знаний — учился заочно. Вот тогда я и понял: бедный народ, он везде бедный и завсегда поможет. И вот что любопытно! Воюем, сражаемся, друг дружку колотим на позициях, а так, когда встрснешься, — хороший народ. Сколь стран прошли, а плохого народу не встречали. Все трудятся, у всех рубахи пропотелые — кусок хлеба своим горлом добывают. А войну завсегда буржуи зачинают, кровопивцы проклятые. Им все мало. В три горла жрут, а все мало. Ну, теперя — шабаш! Теперя русский народ решил: будя, поизмывались, попили кровушки — и баста! Сами себе власть! И во всех странах мировая революция произойдет — помяни мое слово. Светлое царство рабочих и крестьян настанет. И войны пресекутся. Чего делить-то трудовому народу? Нечего! Все свое: и земля, и страны, и… все, в общем, Чо делить-то? Верно?»





