Читаем Вернуться в 80. Часть 5 онлайн бесплатно
Вернуться в 80. Часть 5
Главное испытание в жизни Игоря начинается 19 октября 1987 года — в день крупнейшего биржевого краха XX века, вошедшего в историю как Чёрный понедельник. Он заранее знает, что мировой рынок рухнет. Знает, какие акции обесценятся, где миллиарды превратятся в пыль и где на этом падении можно создать состояние. Но знать будущее недостаточно. Нужно ещё успеть воспользоваться им, пока страх миллионов людей не разрушил тщательно подготовленный план. Получив невероятный шанс прожить жизнь заново, Игорь использует опыт профессионального трейдера, чтобы шаг за шагом строить собственную финансовую империю. Пока окружающие гонятся за громкими проектами, он делает ставку на то, что кажется смешным и незначительным: продукты повседневного спроса, пищевые производства, наличные деньги и предприятия, которые вскоре можно будет купить за бесценок. Его оружие — не удача, а понимание человеческой психологии. Ведь рынками управляют не цифры, а страх, жадность, надежда и отчаяние.
Серия: Вернуться в 80
Романы / Драматургия / Проза / Современная прозаЧасть 1 Глава 1 Германия 18.10.1987 22.00 время Европейское — Майонез? Кетчуп?! Аркадий задохнулся от смеха и откинулся на спинку кожаного кресла так, что оно жалобно скрипнуло. Пётр Васильевич смеялся тише, в кулак, но плечи его ходили ходуном, а поверх опущенной немецкой газеты на меня глядели весёлые, мокрые от смеха глаза. — Игорёк, — Аркадий утёр щёку, — мы тут финансовую империю строим, валюту через три банка гоняем, а ты нам предлагаешь горчицу по баночкам разливать? Ты серьёзно сейчас? За панорамным окном шёл дождь. Немецкий октябрь под Франкфуртом — это не осень, а серая липкая морось, которая висит в воздухе сутками и переходит в дождь так незаметно, что не поймёшь, где кончилось одно и началось другое. Во дворе, завернувшись в блестящий от воды дождевик, стоял Сергей и с тоской смотрел на «мерседес». Вчера он полдня вылизывал этот кузов импортным воском, полировал до зеркала — а теперь капли скатывались с идеально гладкого бока, будто с намасленной сковородки, и весь его вчерашний труд шёл насмарку прямо у него на виду. Он тяжело вздыхал. Я его понимал. У каждого из нас тут был свой дождь. Я дождался, пока их веселье выдохнется само, и посмотрел на обоих без тени улыбки. Молчал ровно столько, сколько нужно, чтобы смех в комнате стал неуместным. — Абсолютно серьёзно, — сказал я наконец. — А смеётесь вы потому, что оба до сих пор мыслите как советские полковники. Для вас если не масштаб — то и не дело. Госприёмка, эшелоны, фонды. А вы на секунду забудьте про погоны и подумайте головой. Аркадий перестал улыбаться. Не потому, что обиделся, — он не из обидчивых. Просто он был волк и на слово «подумай» вставал в стойку, как гончая на дичь. — Ну, допустим, — процедил он. — Думаю. — Когда начнётся гиперинфляция, — я постучал пальцем по столу, — а она начнётся, рубль превратится в фантик, и государственная торговля ляжет — что станет самым дорогим товаром в стране? Не золото. Не нефть. Живая наличка. Кэш, который каждый божий день сам приходит к тебе в руки. Пётр Васильевич медленно опустил газету на колени. Он уже не улыбался. — Заводы в девяностые скупят за копейки, — продолжал я, — только не те, у кого на счету миллионы. Эти миллионы к тому времени попробуй обналичь. Скупят те, у кого каждое утро на руках мешок живых денег. А живые деньги идут откуда? С самой простой еды. Икру и машины люди перестанут покупать в первый же месяц. А вот пустую гречку, макароны и синюю курицу они будут жрать и дальше — только польют её майонезом и кетчупом, чтобы хоть чем-то отдавало вкусом. Копеечный соус, товарищи полковники, — это бешеная маржа и мгновенный оборот. Это печатный станок. Тихий, законный, стоит себе в углу пищевого комбината и день за днём печатает вам наличку. Вот на эти майонезные деньги мы потом полгорода и выкупим. В комнате стало тихо. Только дождь шуршал по стеклу да во дворе поскрипывал сапогами Сергей, переминаясь с ноги на ногу. Пётр Васильевич задумчиво потёр подбородок и впервые за утро посмотрел на баночку горчицы, что стояла на столе рядом с остатками нашего завтрака, — посмотрел совсем другими глазами. Будто увидел её впервые. Странное дело человеческая психика Дома, безоговорочно правил Пётр Васильевич. Полковник брал не криком, а хваткой и опытом — то, как он тихо, без единого лишнего движения, за пару месяцев посадил своих людей на уральский завод, я оценил стоя, мысленно аплодируя. Но стоило нам пересечь границу, как всё перевернулось. Здесь, в мире банков, контрактов и адвокатов, руль без слов перешёл к Аркадию. И даже Сергей — тень и правая рука полковника — на немецкой земле козырял и бросался исполнять уже не его приказы, а Аркашины. Так и должно быть. У каждого зверя своя территория. Людей на Урал запустить, кстати, далось нам тяжело. Те двое, что в итоге уехали, были уже третьим заходом кандидатов. Первую пару привёл Аркадий — и, помню, долго потом ходил обиженный, — но её забраковал сам полковник: слишком у ребят горели глаза на чужие деньги. Вторых, крепких и хватких мужиков, зарубил уже я, чем довёл Аркашу почти до белого каления. — Первые — ладно, прилипалы, тут и спорить не о чем, — ворчал он тогда. — Но эти-то чем плохи? Мужики золотые, стреляные! — Тем, что им по пятьдесят пять, — ответил я. — Ещё пять лет — и пенсия. Голова у них уже застыла. В дефиците и бардаке они кусок урвут, тут не поспоришь. А как страна встанет на рыночные рельсы — они рухнут вместе со старым миром, потому что перестроиться уже не смогут. Нам нужны молодые и голодные. С языком и с гибкой башкой. На том и сошлись. Снабженцем взяли-таки одного из «стариков» — тёртого, зубастого, такой сырьё из-под земли выроет. А на сбыт нашли парня из третьего захода: экономический, школа КГБ и — что важнее всего — практика на рижском «Дзинтарсе». Там, на этой парфюмерной фабрике, ещё при советской власти умудрялись делать европейский дизайн и настоящий маркетинг, за их кремами выстраивались очереди на квартал. Вот такой человек мне и был нужен. — И всё-таки, Игорь. — Аркадий подался вперёд, поставил локти на стол. — Раз всё так гладко идёт, чего мы сидим? Давай, пока трамвай не ушёл, начинать работать по-крупному. Пётр Васильевич снова опустил газету — свежую, на немецком, он читал её так, будто всю жизнь на нём говорил, — и внимательно посмотрел на меня. Ждал. Голос в этой компании у меня был полновесный. Откуда я такой взялся, давно уже не было для них тайной. Последние сомнения растаяли в мае, когда я за два дня до события в подробностях описал им, как немецкий мальчишка на лёгком самолётике сядет прямо на брусчатку у Кремля. Помню, как у Аркадия тогда задёргалась рука — потянулся к телефону, звонить «кому следует». Я эту руку фигурально придавил. — Первое, — чеканил я тогда, глядя ему в глаза. — Я не поверю ни на грош, что девятнадцатилетний пацан сам, в одиночку, продырявил всю систему ПВО великой державы. Это спектакль. И поставлен он на руку одному-единственному зрителю — Горбачёву, которому только и надо было повода, чтобы одним махом смести всю неудобную военную верхушку. Второе — вы дело Ветрова забыли? А тут ещё немецкий самолёт. Контрразведка перетряхнёт всё и всех. И как мы потом объясним, откуда всё знали заранее? Нет уж. Наше знание будущего мы достаём из рукава только тогда, когда это работает на нас. Не раньше. Тарарам в Москве вышел, конечно, знатный. Генералы посыпались с постов десятками, и рикошетом задело бы и полковника — но тот не стал горевать о партийных бонзах, давно перегорел. Хотя одно движение, я думаю, он всё же сделал: шепнул тихонько нужному человеку из армейских, и тот ровно за сутки до прилёта Руста слёг в госпиталь с чем-то подходящим. А больного, известное дело, с ходу не снимают и под трибунал не тащат. Пусть сперва выздоровеет. — Вы, товарищи полковники, на что намекаете? — я перевёл взгляд с одного на другого. — Что я тут хлеб даром ем? — Да нет, — усмехнулся Пётр Васильевич. — Мы просто предлагаем откусить ещё кусок. Раз уж всё равно за стол сели. — Варианты есть, — я пожал плечами. — Только к крупному нужно готовиться загодя, а не хвататься сгоряча. Вот, к примеру, большой столичный молочный комбинат. Разворачивать схему надо уже сейчас, а выхлоп придёт позже. В восемьдесят девятом сажаем при нём свой кооператив. А к девяносто второму, когда всё пойдёт вразнос и у комбината встанут линии без оборотных средств, мы просто тихо входим внутрь. Арендуем пустую линию, гоним соки и молоко в новую упаковку, «тетрапак», забираем рынок — а потом выкупаем и сам завод. И ехать никуда не надо, всё под боком у Москвы. — Ну, это когда ещё будет, твой девяносто второй, — отмахнулся Аркадий. — А сегодня-то что? — А сегодня, пока время есть и двери открыты, — закупаем или сами клепаем компактные мини-линии. Розлив кетчупа, горчицы, майонеза, всякой мелкой соусной ерунды. Дёшево и сердито. И ставим эти цеха на том же пищевом комбинате. Вот тут они и заржали. За окном по-прежнему висел дождь. Сергей наконец махнул на «мерседес» рукой, накинул капюшон и пошёл в дом — сушиться. А там, за тысячи километров отсюда, в эти самые дни неторопливо, но необратимо разбирали по кирпичику старый мир: пустели прилавки, вводили талоны на сахар, гремел с экранов «Взгляд», а на октябрьском Пленуме какой-то ещё почти никому не известный Ельцин впервые в открытую сцепился с Горбачёвым. Всё шло точно по расписанию. По моему расписанию. Оставалось только не опоздать к нужным поездам. Я встал из-за стола и пошёл в свою комнату. Разговор был окончен, а мне нужно было побыть одному и как следует подготовиться к завтрашнему дню — к девятнадцатому октября тысяча девятьсот восемьдесят седьмого года. Окно моей комнаты выходило на тот же мокрый сад. Я сел за стол, достал блокнот и замер, глядя на дату. «Чёрный понедельник». Сколько часов я просидел над графиками этого дня в той, прошлой жизни, — не сосчитать. Разобрал его по минутам, по тикам, как сапёр разбирает бомбу: чтобы понять не «что рвануло», а почему и в какую именно секунду. Потому что этот день — редчайший в истории денег. Он с хирургической точностью показал главное правило, которое на словах знают все, а нутром — единицы. На бирже всего два зверя. Бык, что вздёргивает рынок вверх, поддевая его снизу на рога. И медведь, что бьёт лапой сверху вниз, вминая всё в землю. Обычно они грызутся месяцами, на равных, и толпа успевает привыкнуть, обжиться, поверить, что так будет всегда. А девятнадцатого октября медведь просто встал во весь рост и одним ударом лапы, между делом, не заметив, вмял в землю столько состояний, сколько иная война не разоряет за год. Играючи. Походя. А на костях этих состояний за те же несколько часов поднялись новые империи. Одни в этот день прыгали из окон. Другие — впервые в жизни закуривали хорошую сигару. Я отдал бирже почти тридцать лет. Торговал зло, жадно, на разрыв — пока не выгорел дотла и не сказал себе: хватит. Денег хватит, нервов больше нет. И за эти тридцать лет я усвоил то, чего ни в одном учебнике не пишут прямым текстом. На бирже никогда не выигрывает тот, кто умнее. Выигрывает тот, кто спокойнее. Рынок — это не цифры на табло. Рынок — это миллионы чужих желудков, которые одновременно свело от страха или от жадности. И всё. Больше там ничего нет. Тот, кто это понял, перестаёт смотреть на графики и начинает смотреть на людей. Он не спрашивает: «вырастет или упадёт?» Он спрашивает: «когда толпа начнет сбрасывать — и подберу ли я то, что она в этот момент выбросит?» Каждый раз, когда за эти годы рынки заливало кроваво-красным, я возвращался к этой дате. Прикладывал её, как трафарет, к любой новой панике — и всегда из-под него выезжали всё те же четыре всадника Апокалипсиса. Страх, что гонит толпу к обрыву. Жадность, что подгоняет её в спину. Азарт, что заставляет уже падающего докупать «на дне», которого ещё нет. И следом, шагом, не торопясь, — тупое животное Отчаяние, когда человек продаёт последнее не ради денег, а просто чтобы прекратить боль. Люди меняют галстуки, машины и страны. Сами люди не меняются. В сорок первом, в восемьдесят седьмом, в две тысячи восьмом — под дорогим костюмом сидит всё та же голая, трясущаяся от ужаса обезьяна. Вот у этих обезьян я и заберу мои деньги. И заработаю на них свой настоящий капитал. Тусклый свет уличного фонаря пробивался сквозь плотные шторы и рисовал на потолке длинные бледные полосы. В блокноте лежала фотография Марины. Я утащил этот снимок ещё год назад, когда мы только начали встречаться, и с тех пор возил с собой везде. Марина на нём смеялась, придерживая рукой разлетающиеся на ветру волосы, а за спиной у неё широко, тускло блестел Амур. Под рёбра привычно уперлась глухая боль. Как она там сейчас? Спит? Или тоже сидит у тёмного окна, смотрит на редкие фары внизу и думает — обо мне или уже нет? Я лег на кровать,зажмурился, приказал себе спать. Завтра меня ждал самый тяжёлый день из всех, что я прожил в этом теле, — день, когда решится всё. А мысли, как заклинивший механизм, всё равно поворачивались назад. В тот день, когда мы прилетели в Хабаровск. Туполевский борт гулко ударился колесами о бетон. Едва подкатили трап и в лицо шибануло сырым дальневосточным ветром —, прелая хвоя, что-то ещё, до боли своё, — меня повело. Наплевав на усталость после многочасового перелёта, я готов был прямо от трапа, не заезжая ни в какую гостиницу, ловить первого частника, лететь через весь город на её улицу, брать третий этаж через две ступени и жать на звонок, пока не откроют. Пётр Васильевич перехватил меня за локоть. Спокойно, без усилия, как перехватывают ребёнка у проезжей части. — Отставить, Игорь, — тихо сказал он, разглядывая моё лицо. — На себя посмотри. Стоишь, как контуженный. У тебя сейчас вместо головы адреналин и гормоны, они тебе весь глазомер сбили. Слушай старика. Сперва гостиница. Помылись, поели, стали похожи на людей. Потом звонишь ей домой и договариваешься о встрече. И сделай так, чтобы мать в этот момент была дома. — При чём тут мать? — огрызнулся я, дёргая рукав. — Мы с Мариной сами разберёмся. — Не разберётесь. — Он спокойно потянул меня к чёрной «Волге», ждавшей у здания аэровокзала. — Запоминай, парень, раз сам не дошёл. Ты девочку бросил? Бросил. Пропал на полгода — ни письма, ни звонка, одни тайны? Пропал. И теперь заявишься весь в белом. Так вот: девочку ты, может, и уговоришь. А за девочкой всегда стоит мать. И если ты сейчас перепрыгнешь через неё — она тебя потом со свету сживёт, тихо и уверено. Так что заходить надо не в обход матери, а через неё. Сразу. Я скрипнул зубами, но спорить не стал. Он был прав, и это бесило больше всего. Глава 2 Германия 19.10. 87 утро 6.00 …Я проснулся ровно в шесть утра и, к собственному удивлению, спал как убитый. Никакой вечерней нервотрёпки, никаких метаний по подушке — организм перед большим боем повёл себя умнее хозяина и выдал мне полноценный, глубокий сон. Выйдя из спальни в столовую, я с порога уткнулся в картину маслом. За столом уже вовсю заседали мои старшие партнёры. Перед ними дымились чашки с кофе, а по центру, стояла початая бутылка хорошего французского коньяка. Пепельница была переполнена: окурки сигар лежали горкой, Сизый тяжёлый дым висел под потолком коромыслом и лениво уходил в приоткрытую форточку. И как они ухитряются смолить эту сухую горлодёрную дрянь с утра, на голодный желудок? — О, Игорёк! Привет! — бодро окликнул меня Аркадий, приподнимая чашку, будто чокался. — Давай, присоединяйся, просыпайся. Я только вздохнул, разглядывая их утренний натюрморт. И как им объяснить на пальцах, что перед самым важным биржевым днём в нашей жизни голова должна быть чистой, как стёклышко, а не залитой коньяком? Хотя удивляться было решительно нечему. В советской системе принять на грудь по месту службы считалось не грехом, а нормальным деловым обычаем — почти ритуалом. Работяги на стройках глушили дешёвый «Агдам» из гранёных стаканов, прорабы и цеховики уважали водочку, а номенклатура и красные директора неторопливо смаковали коньячок под лимон. Каждому слою — свой сорт. Понимание бизнеса было при этом обезоруживающе простым: выпил ты с нужным человеком, выпил он с тобой — считай, вопрос решён. На конечном результате это всё равно никак не сказывалось. Всё текло по единому плановому руслу и тихо, без спешки, разваливалось само. Ничего, подумал я, глядя на этих двух весельчаков. Скоро придут девяностые когда вместо партийных разнарядок появятся живые хозяева со своими живыми деньгами, правила поменяются. Загуляет начальник раз, загуляет второй, а на третий хозяин молча пропишет ему ускорение под зад — и пойдёт наш красный директор на улицу без выходного пособия, зато с полным пониманием рыночной экономики. — Не, я бегать, — мотнул я головой, отказываясь от предложения сообразить на троих с утра пораньше. — Смотри ноги до ушей не сотри, — усмехнулся Аркадий, косясь на бутылку. — Ты, Аркадий, сам смотри не налегай, — отпарировал я, натягивая кроссовки. — Разница с Нью-Йорком пять часов. Тебе тут до девяти вечера куковать, а на торгах голова нужна свежая. — Не сцы, студент! Нам ли бояться? Мы после войны сутками не спали, оперативные задачи на ногах решали! Пётр Васильевич молча перевёл взгляд с меня на приятеля. Потом, так же молча, протянул руку, взял бутылку за горлышко и убрал её в кухонный шкаф — от греха подальше. — Ты, Аркаша, когда сутками не спал, был моложе на сорок лет, — сухо заметил полковник. — Так что завязывай. — Ну вот, на самом интересном месте, — наигранно всплеснул руками Аркадий, но спорить с шефом не стал. Не , я понимал. Аркадий мандражировал. Они зашли в эту авантюру по-крупному: каждый выложил по сто тысяч. И не деревянных рублей, а самых настоящих наличных «зелёных». В двадцать первом веке такой суммой серьёзного дельца не удивишь. Но здесь, в восемьдесят седьмом, эти сто тысяч по покупательной способности тянули на добрые полмиллиона. А если ещё вспомнить, что реальный доллар шёл минимум один к трём, — смело умножай на три. Выходило, что по меркам моего времени каждый из них сейчас поставил на кон около двух миллионов. Зайти всей суммой в игру, правил которой ты не понимаешь, полагаясь на слово семнадцатилетнего пацана... Тут у кого угодно нервы поедут, даже у старого чекиста с бетонной выдержкой. Я выскочил за ворота и на бегу махнул рукой Серёге. Тот, как обычно, был на посту — этот человек, похоже, вообще не спал никогда, а просто время от времени менял точку наблюдения. Асфальтированная дорожка уходила вглубь аккуратного, причёсанного немецкого поселка. Кроссовки мягко шуршали по мокрой асфальтовой дорожке. Я бежал ровным темпом, глотал сырой осенний воздух и думал о капризах географии. Ведь Хабаровск и Франкфурт-на-Майне сидят почти на одной широте, Франкфурт даже чуть севернее. А климат — как с разных планет. Дома сейчас уже вовсю трещат первые заморозки, Амур несёт шугу, а тут плюс пятнадцать, золото на ветках и влажный, почти ласковый ветер. Мысли о Хабаровске снова утянули меня в тот день, когда мы прилетели на Дальний Восток. Поселили нас тогда в «Интуристе», на верхнем этаже. Ключи, что характерно, принесли прямо в ресторан, где мы обедали, — уровень обслуживания давал понять, кто именно приехал. Выходя из зала и направляясь к лифтам, я нос к носу столкнулся с прошлой жизнью. Мимо, покачивая бёдрами с деловитостью буксира, тащила к себе в номер пьяного в дым японца одна моя старая знакомая. Из тех, что в мою прошлую молодость строила из себя мадонну и неприступную скалу перед моим лучшим другом. Мазнула по мне равнодушным взглядом, мгновенно оценила, что с моей русской физиономии ей ничего не обломится, и повлекла свою добычу дальше по коридору. Я даже усмехнулся. Мадонна, значит. Ну-ну. Поднявшись в номер, я сразу двинулся к телефону. И не смог. Просто не смог заставить себя снять трубку. Меня накрыло так, что пальцы не попадали в отверстия дискового набора — соскакивали, промахивались, крутили не те цифры. Я стоял над аппаратом, как сапёр над миной, и чувствовал себя полным идиотом. Пётр Васильевич посмотрел на мои трясущиеся руки, на бледную физиономию, тяжело вздохнул, отодвинул меня от аппарата плечом, снял трубку и набрал номер сам. Я вышел в коридор, прислонился лбом к холодному стеклу окна и стал смотреть, как внизу, за крышами, тяжело и медленно двигаются по Амуру серые льдины. И слушал. Ответы на том конце угадывались без труда — по длине пауз, во время которых полковник терпеливо, не перебивая, слушал летящие ему в ухо очереди. — Здравствуйте, — начал он мягким, глубоким, до неприличия спокойным голосом, в котором не было ни грамма нажима. — Это сослуживец Игоря, Пётр Васильевич. Нет-нет, очень прошу, не бросайте трубку. Выслушайте меня ровно одну минуту. Пауза. Из трубки понеслось сухое, злое, короткими очередями — мать Марины выкладывала всё, что накопилось за полгода. Полковник слушал молча, только качал головой, будто она могла это видеть. — Вы абсолютно правы, — сказал он, когда поток слегка иссяк. — Вы мать, и вы имеете полное право гнать нас в шею и на порог не пускать. Я знаю про её слёзы. Знаю про ночи у телефона и про почтамт. Всё понимаю. Но вы женщина взрослая и мудрая, поэтому скажу прямо. Игорь вернулся. Он в городе всего на один день. Вы можете не подпустить его к дочери. Можете выставить нас прямо на пороге. Но выслушать парня, который полгода мотался по закрытым командировкам и всё это время жил одной мыслью о вашей дочери, — неужели вы откажете ему даже в этом? Я потёр лицо ладонью. Ого. Такими темпами я скоро стану орденоносцем. Ну да ладно — хоть героем Гондураса, лишь бы не посмертно. Снова повисла пауза. На этот раз длинная. На том конце провода молчали, переваривая. — Нет, прощения он просить не будет, — веско продолжил полковник. — Ни у вас, ни у Марины. Я прошу об одном: дайте нам двадцать минут. Мы будем к пяти. Вы его выслушаете, и если после этого скажете уходить — я уведу его лично и гарантирую, что мы вас больше никогда не потревожим... Спасибо. До встречи. Он аккуратно опустил трубку на рычаг и обернулся ко мне: — Собирайся. Крепость дала слабину. Едем к пяти….. …..Резкий гудок клаксона выдернул меня из воспоминаний. Прямо на меня из-за поворота вылетел «Фольксваген». — Твою мать! — я едва успел отпрыгнуть на обочину, в мокрую траву. — Только под колёса мне сегодня не хватало попасть для полного счастья. За рулём сидела наша соседка — пышногрудая белокурая Гретта, которая вот уже недели две с немецкой основательностью и упорством осаждала нашего Серёгу. Я по возрасту до её стандартов явно не дотягивал, а оба полковника, судя по всему, давно вышли из круга её интересов. А вот Серёга с его гренадерским ростом и выправкой был для неё целью законной и желанной. Гретта задорно махнула мне рукой из окна, поддала газу и с рёвом скрылась за поворотом, обдав меня водяной пылью из-под колёс. Я отряхнулся, посмеялся, помотав головой и, помянув про себя знаменитые немецкие фразы категории «дас ист фантастиш», побежал по дорожке дальше. Вернувшись с пробежки, я вытер полотенцем шею и заглянул в столовую. Аркадий сидел за столом один. В руках он держал длинную, свернувшуюся кольцами ленту телефакса и смотрел в неё так, будто она была написана клинописью. — Слышь, Игорёк... — не поднимая головы, забормотал он. — Тут какая-то ерунда пришла. Наш брокер из Нью-Йорка прислала отчёт за пятницу. Пишет, что у нас на счету триста пятьдесят тысяч. Это как вообще? Откуда? — Аркаша, ты же у нас умный человек, — я налил себе минералки. — Это путы. Ставка на падение. За последние три дня рынок просел почти на семь процентов. На Уолл-стрит такого не ждал никто, а наши опционы от этого сразу подорожали. Он наконец оторвался от ленты и медленно поднял на меня глаза. — То есть мы прямо сейчас заходим в бой уже с этой суммой? — Именно. — Ну тогда, — Аркадий помолчал, потом хмыкнул, — считай, что ты заходишь со своей сотней наравне с нами. На троих и поделим. По-честному. — Я не комсомолец, ножкой шаркать не буду, — я пожал плечами. — Пётр Васильевич, надо полагать, не против? — Я поговорю, — Аркадий откинулся на спинку стула. — Хорошее начало, студент. Хорошее. Только начало это было даже не разминкой. Настоящее начиналось сегодня. Я ушёл к себе, стянул мокрую от пота футболку и олимпийку. Дверь за спиной открылась без стука — Пётр Васильевич вошёл с той же лентой в руке. — Так, мыслитель. — Он положил бумагу на стол и разгладил её ладонью. — Я только что говорил с нашим человеком. Объясни мне, откуда взялись триста пятьдесят. Мы вложили двести. Рынок у них там падает, судя по новостям, но не сильно. А баланс почти удвоился. И давай без своих терминов. Объясни старому оперативнику на пальцах. Совсем просто. Я вытер лицо полотенцем и сел на край стола. — Проще некуда, Пётр Васильевич. Представьте, что вы приехали на авторынок за «Волгой». Стоит она десять тысяч. Но вы точно знаете: завтра заводу сорвут поставки, и машина обесценится. Вы подходите к продавцу и говорите: дядя, дай мне расписку, что через неделю я имею право продать тебе такую же «Волгу» за те же десять тысяч. За расписку платите ему сотню. Продавец считает вас блаженным и сотню берёт с радостью. — Допустим. — Полковник прищурился. — Дальше. — А дальше наступает завтра. Выходит указ, рушится рынок, и «Волга» на улице стоит уже три тысячи. Вы покупаете её за три, идёте к продавцу и по расписке заставляете выкупить её у вас за десять. Семь тысяч чистыми. Минус та сотня. Пётр Васильевич несколько секунд молчал, прокручивая схему в голове. Потом брови у него поползли вверх. — То есть сама бумажка и становится товаром? — Она и есть товар. На бирже это называется пут-опцион. Акциями мы не торгуем вовсе. Мы скупили тысячи таких расписок на право продать американский рынок по вчерашней цене. И пока он катится вниз, наши бумажки дорожают каждую минуту. Чем хуже Америке — тем лучше нам. Полковник ещё раз посмотрел на распечатку. Долго, внимательно, будто хотел разглядеть за цифрами что-то ещё. — М-да, — сказал он наконец. — Капитализм, конечно, дрянь и чистая спекуляция. Но логика в нём красивая. Век живи — век учись. Он свернул ленту и убрал в карман. — Аркаша сказал тебе про треть? — Сказал. — Считаю, правильно. — Он посмотрел на меня в упор. — И тебе стимул. Я молча кивнул. Краснеть, отнекиваться и говорить, что мне неловко, я не собирался. Треть так треть. Заработаю. — Разрешите, я в душ. — Я всё ещё стоял перед ним в трико и кроссовках. — Иди. И спускайся завтракать, скоро выезжать. — Полковник уже повернулся к двери, но остановился. — Дублирующую линию провели? — Провели. И телефакс поставили, в кабинете у директора. — Хорошо. Машина ждала нас у входа сразу после завтрака. За рулём сидел тот же Сергей. Я устроился сзади между полковниками. Один держал на коленях кожаную папку с документами. Мы ехали в центр Франкфурта. Там, в неприметной конторе у вокзала, для нас держали пару телефонных линий, телефакс и комнату с плотной дверью. Официально — офис торговой фирмы. Чем она занималась на самом деле, я не спрашивал. Полковники тоже. У всех троих хватало такта. За стеклом тянулись серые, ещё мокрые после ночного дождя улицы. Трамвай выплюнул на остановке горстку людей с портфелями. Город спокойно ехал на работу и понятия не имел, что у него уже начали вынимать пол из-под ног. — Серёга, прибавь радио. Сергей крутанул ручку. Салон заполнил гоос на английском— быстрый, захлебывающийся, сыпавший цифрами так, будто боялся не успеть. Пётр Васильевич, знавший из иностранных только немецкий, повернул ко мне голову: — Что он частит? — Лондон открылся падением. Семь процентов за первые минуты. В машине стало тихо.. — Семь, — повторил полковник, пробуя цифру на зуб. — За минуты. Диктор тем временем ушёл в сторону — заговорил о пятничном шторме. Ураган прошёл по югу Англии, оборвал провода, перекрыл дороги. Половина брокеров в пятницу не сумела доехать до Сити. — При чём тут ветер? — развернулся Аркадий. — При том, что в пятницу Америка падала, а Лондон сидел без света и телефонов. Он не успел испугаться вовремя. Все пятничные продажи накопились за выходные и вылились сегодня. Разом. — Значит, падение старое, — сказал Аркадий. — Не новое. — Рынку всё равно, старое оно или новое. Он видит минус семь и делает выводы. Европа продаёт, Америка ещё спит, а паника уже пошла по кругу. Голос перечислял: Франкфурт, Париж, Цюрих. Везде одно — продавцы, продавцы, продавцы. Деньги уходили в наличные и в государственные бумаги, забиваясь туда, как мыши в нору. Аркадий вытянул из пачки сигарету, покрутил и убрал обратно, так и не закурив. Пётр Васильевич сидел прямо, положив руки на колени. Ни один из них не спросил у меня главного — того, что висело в машине всю дорогу. Я посмотрел на часы. В Нью-Йорке была глубокая ночь. Тамошние брокеры спали, и снилось им, надо думать, что в понедельник рынок отыграет назад. Семь процентов на открытии — это уже не коррекция. Это когда покупатели есть, но боятся показаться. Стоят в стороне и ждут, кто первым решится ловить нож. Из фундамента вынули ещё один кирпич. Дом пока стоял Дом ….Хабаровск март 1987 Мы приехали к ним в пятом часу вечера. Знакомый подъезд номенклатурного дома на улице Ленина. Несколько месяцев назад я взлетал по этой лестнице через две ступени и никогда не думал, что когда-нибудь буду подниматься по ней вот так — медленно, считая пролёты. На третий этаж шли молча. Пётр Васильевич впереди: подтянутый, в безукоризненно отглаженном сером костюме-тройке. Я плёлся следом и чувствовал, как от нервов холодеют кончики пальцев. Полковник нажал кнопку звонка. За дверью затрещало, потом послышались шаркающие шаги. — Кто там? — Добрый день, — мягким, почти бархатным баритоном отозвался Пётр Васильевич. — Это Пётр Васильевич. Я вам звонил. Пауза. Долгая, тяжёлая — такая, что стало слышно, как в глубине квартиры тикают ходики. Потом звякнула цепочка, тяжело провернулся ригель, и дверь отворилась. На пороге стояла её мать. За эти месяцы Елена Сергеевна заметно постарела. В углах глаз залегли тени, в волосах прибавилось седины, а домашний халат висел на похудевших плечах. Она смерила нас быстрым взглядом. На мне он задержался ровно на секунду — и в этой секунде было столько горечи и глухой материнской злобы, что мне захотелось провалиться сквозь пол подъезда. — Явился, — сказала она почти без выражения. — Здравствуй, Игорь. — Здравствуйте, — выдавил я сухим горлом. — А вы? — Пётр Васильевич. — Полковник слегка наклонил голову. — Сослуживец Игоря. Мы в городе на несколько часов, по работе. Елена Сергеевна, я понимаю всю неловкость. Но выслушайте нас. Игорь не появлялся не по своей воле. Были обстоятельства государственного характера. Разрешите войти? Слово «государственного» он произнёс с той особой, едва уловимой интонацией, от которой у людей её поколения сама собой выпрямляется спина. Елена Сергеевна поджала губы, стиснула пальцами подол халата — и отступила в глубину прихожей. — Проходите. Разувайтесь только. Марины нет, она на практике. Скоро будет. Мы прошли на кухню. Я мельком взглянул на стену у окна — и споткнулся на ровном месте. Робота больше не было. Она нарисовала его тогда, после того как её изнасиловали. Эта кропотливая работа по клеточкам держала её на плаву в её чёрной тоске. Мне он тоже нравился. Теперь на этом месте лежал ровный аккуратный прямоугольник белой краски. Свежей. Чуть светлее остальной стены. Меня будто тихо ударили под дых. Я сел на краешек табурета и уставился в клеёнку. — Чай будете? — сухо спросила хозяйка, чиркая спичкой. — С удовольствием, Елена Сергеевна. Полковник аккуратно отодвинул табурет и сел напротив. Я примостился рядом, чувствуя себя как на скамье подсудимых. Чайник зашумел. Она стояла к нам спиной, и по тому, как она держала плечи, я понял: сейчас начнётся. — Государственные дела, — не оборачиваясь, произнесла Елена Сергеевна. — А вы знаете, что тут было? Вы представляете, сколько эта девочка слёз пролила? Она каждые выходные на почтамт бегала! Она возле телефона ночевала! Сначала думала — случилось что-то. По больницам звонила. По моргам. — Она наконец обернулась, и я увидел, что глаза у неё сухие и злые. — А потом поняла, что её просто бросили. Вычеркнули. Как ненужную вещь. — Я... — Молчи, Игорь. Просто молчи. — Она махнула рукой, и в этом жесте было столько презрения, что я осёкся. — Приехал красивый, важный. А она сессию едва не завалила. С лица спала, есть перестала. Я её оттуда за волосы вытаскивала. Условие поставила: забудь его, как страшный сон, и учись. И она согласилась. Она только-только жить начала, улыбаться стала. Зачем ты приехал? Зачем душу снова травить? Пётр Васильевич положил на клеёнку большие спокойные ладони. — Я вас понимаю как отец, — сказал он негромко. — И гнев ваш справедлив. Если бы с моей дочерью так поступили, я бы этого парня на порог не пустил. Но поверьте мне не как официальному лицу, а как старику. Игорь перед вашей дочерью не виноват. Он выполнял задачу, от которой зависели жизни. Настоящие. И о ней он думал каждый день, я это видел своими глазами. Он сюда не развлекаться прилетел. Дайте им десять минут. Пусть скажут друг другу всё, что накопилось. Если Марина после этого велит ему уйти — он уйдёт и больше в вашей жизни не появится. Я лично гарантирую. Она долго смотрела на полковника. Потом вздохнула, сняла закипевший чайник с конфорки и опустилась на третий табурет. — Да что я... Разве я ей могу приказать? Взрослая уже. Сам с ней говори. Только если ты ей снова... В прихожей звякнул замок. Дверь стукнула, зашуршал болоньевый плащ, на пол упали ключи. — Мам, я пришла! — раздался тот самый голос, от которого у меня перехватило дыхание. — Там снег пошёл, холодина такая... Голос оборвался. Она вошла в коридор, на ходу стягивая мокрый берет, — и замерла. Потом медленно подступила к дверному проёму кухни. Тёмно-синий плащ, застёгнутый на все пуговицы. Светлый вязаный шарф — новый, я его не знал. Строгая юбка: она возвращалась с практики из больницы. В руках — пухлая кожаная папка с конспектами. И худая. Господи, какая же она стала худая. И это всё сделал я. Наши взгляды встретились. Я успел увидеть, как расширились её зрачки, как в глазах вспыхнуло — на долю секунды, на один удар сердца — что-то живое, отчаянное, почти счастливое. И как оно тут же погасло, задёрнувшись изнутри ледяной шторой. Она бледнела на глазах. Щёки, розовые с мороза, стали белыми. — Здравствуйте, — сказала она. Голос был ровный, плоский, чужой. Так говорит администратор в гостинице, где нет свободных мест. — Не ожидала гостей. — Марина. — Я поднялся, едва не опрокинув табурет. — Привет. — Здравствуй, Игорь. Она не улыбнулась. Прошла к вешалке, аккуратно повесила плащ, расправила шарф — каждое движение подчёркнуто медленное, выверенное. Я смотрел на её руки и не понимал, что вижу. — А вы какими судьбами в Хабаровске? — спросила она, не оборачиваясь. — Опять важные государственные дела? Пётр Васильевич поднялся. — Здравствуйте, Марина. Мы, пожалуй, с вашей мамой пройдём в комнату. Мы остались одни. В тесной кухне повисла душная тишина. Слышно было только, как по жестяному козырьку стучит мокрый снег да тикает будильник на холодильнике. — Как ты? — спросил я. Глупее вопроса придумать было нельзя. Марина подошла к раковине, открыла кран и стала мыть руки. Долго, тщательно, до красноты — так моют руки медики. И не поворачиваясь. — У меня всё отлично, Игорь. Учёба идёт. На практике хвалят, зовут после института в краевую. Жизнь идёт своим чередом. — Пауза. — А ты как? Всё мир спасаешь? Меня будто стегнули. И вот тут внутри что-то начало закипать — мутное, дурное. — Марина, перестань. Я приехал объясниться. Я не мог раньше. Она закрыла воду. Медленно вытерла руки вафельным полотенцем. И наконец повернулась. Глаза у неё были тёмные и злые. — Не мог. — Она произнесла это тихо, почти без выражения. — За всё время — ни одной телеграммы. Один звонок: «нам не надо быть вместе». И всё. Тишина. Ни строчки, ни слова, ни двух минут, чтобы сказать: «Марина, я жив, не теряй». — Она поправила на шее шарф. — Ты за кого меня держишь, Игорь? За провинциальную дурочку, которая будет сидеть у окошка и ждать, пока барин из Москвы вспомнит, что она существует? — Ты не понимаешь! — Понимаю. — Она вдруг усмехнулась, и от этой усмешки мне стало холодно. — Я за это время много чего передумала. И поняла простую вещь. Когда человек любит — он находит способ быть рядом. Любой. А когда человеку просто удобно, чтобы в Хабаровске его ждала девочка, — он сочиняет сказки про секретные службы. — Она перевела дыхание. — Я бы за тобой хоть в Якутию поехала. Хоть в пустыню. Мне бы хватило. Мне ничего больше не надо было. Она прошла к столу, взяла свою чашку и понесла в раковину. И вот тут я увидел. Её пальцы, сжимавшие фарфоровую ручку, дрожали. Мелко-мелко, неудержимо. И грудь под блузкой поднималась тяжело, рывками, будто ей не хватало воздуха в собственной кухне. Она не остыла. Она не забыла. Она умирала все эти месяцы и умирала сейчас, стоя в двух шагах от меня. Просто закрылась этим ледяным панцирем, потому что до смерти боялась поверить ещё раз — и ещё раз получить под дых. Я всё это видел. Своими глазами. Я знал, как через полгода рухнет Нью-Йоркская биржа, как в первые же минуты испарятся миллиарды, как побегут по проводам приказы, которые никто не успеет исполнить. Я знал будущее целого мира на десятилетия вперёд. А прочитать дрожащие пальцы одной девочки не смог. Потому что был глуп, горд и вымотан до костей. И потому что взгляд мой в эту секунду прилип к шарфу. К новому светлому шарфу, которого я на ней раньше не видел. Мысль вошла в голову тихо, как игла: «А точно ли с практики? Почему шарф новый? Почему такая отстранённая? Может, у неё уже кто-то есть? Может, пока я там сидел над графиками и цифрами, её каждый вечер провожает домой какой-нибудь местный, который рядом?» Ревность — слепая, тупая, ни на чём не основанная — залила мне мозг за одну секунду. — Значит, ты меня уже... — Я споткнулся на полуслове и всё-таки договорил: — У тебя кто-то есть? В её глазах мелькнуло такое, от чего мне следовало бы упасть на колени прямо там, на этом линолеуме, и держать её руки в своих, пока не отпустит. Мелькнуло — и закрылось. — Это не твоё дело, Игорь, — сказала она тихо и очень ясно. — Моя личная жизнь тебя больше не касается. Ты сам всё решил, когда уехал и бросил меня. А теперь уходи. Пожалуйста. — Извини, что помешал вашей идиллии. Я вылетел в коридор и сорвал с вешалки куртку. Из комнаты сразу вышли Пётр Васильевич и Елена Сергеевна. Полковник посмотрел на моё лицо, потом на Марину — она стояла в дверях кухни белая, как извёстка на том прямоугольнике стены, — и всё понял без слов. — Эх, дурачьё, — тихо сказал он. — Какое же вы ещё неразумное дурачьё. — Поехали, Пётр Васильевич. — Голос у меня был чужой и потухший. — Нас тут не ждали. У людей всё отлично и без нас. Мама Марины стояла у стены, сложив руки на груди, и смотрела на меня с тихой, печальной укоризной. Она понимала происходящее куда лучше нас обоих. Я застегнул молнию задеревеневшими пальцами, дёрнул ручку двери и выскочил на площадку, не попрощавшись. Полковник вышел следом и аккуратно притворил за собой дверь. Вниз я шёл через две ступени, стиснув кулаки так, что ногти врезались в ладони. В голове колотилась одна-единственная мысль, злая и короткая: всё. Конец. Забуду. Вычеркну. Сожгу. Но когда мы вышли из подъезда и сырой хабаровский ветер швырнул в лицо мокрым снегом, я поднял голову. В светящемся окне третьего этажа стоял знакомый силуэт. Она прижалась лбом к стеклу и смотрела нам вслед. Стояла долго. Пока «Волга» не завернула за угол. А я так и не остановился. Я открыл глаза. Оказывается, мы уже приехали. Полковники успели выйти из машины. Я раскрыл свой блокнот, и из него снова выпала фотография Марины. — Какой же я был идиотом... — тихо шепнул я, глядя на фото. Каким же спесивым, слепым и самовлюблённым идиотом я был в тот вечер! Накрутил себя, испугался ревности, сбежал, громко хлопнув дверью. И только потом, спустя недели, до меня дошло: она ведь ждала, что я не уйду. Она ждала, что я сгребу её в охапку, плевать на все её холодные речи, прижму к себе и не выпущу, пока она не заплачет у меня на груди и не простит эту проклятую разлуку. Но я сбежал. Сбежал делать деньги, строить бизнес, играть на бирже. Глава 3 19 октября 1987 года. 12:00 по европейскому времени (в Нью-Йорке — 7:00 утра,). Когда мы приехали в нашу контору, выяснилось, что к началу не готово ровным счётом ничего. Помещение сняли у местного турка с немецким паспортом. Парень явно работал на Москву и числился где-то в чьих-то списках агентом, но восточная безалаберность, судя по всему, оказалась сильнее любой присяги. Второй телефонный аппарат так и не соизволили подключить к линии. В телефаксе и принтере не было бумаги. Ни листа. Наш немецкий «коллега» просто забил. Делать нечего. Засучив рукава, мы принялись наводить порядок сами. Серёгу я отправил на поиски бумаги для факса, а сам полез под стол разбираться с проводами. Пыль, паутина, чей-то окаменевший огрызок бутерброда в дальнем углу. Минут через десять линия ожила и загудела мне в ухо ровным звуком. Я передал трубку Аркадию, сунул ему листок со списком контактов — банк, посредники, наш брокер в Нью-Йорке — и отдельно велел ещё раз проверить параллельный аппарат. Связь в такой день — это важно К двенадцати наш командный пункт был готов. — Ну что там Нью-Йорк? — спросил я, вытирая руки о тряпку. — Да вроде нормально, — пожал плечами Аркадий. — Переговорил. Брокер спокойный как танк. К твоим вчерашним предупреждениям отнесся со снисходительной улыбочкой. Смеётся в трубку, говорит — рынок под контролем. Я усмехнулся и качнул головой. Ну-ну. Тут нация тоже обязывает. Американцы свято верили в непогрешимость своих передовых технологий: в компьютеры, в алгоритмы, в умные машины, которые считают быстрее человека и не поддаются панике. Верили, что железо их спасёт. И ещё не знали, что именно сегодня, именно из-за этих хвалёных автоматических систем торговли они получат такой поджопник, от которого Уолл-стрит будет отходить годами. Машины ведь не паникуют, да. Они просто исполняют. Все и сразу, в одну сторону, не задавая вопросов. Вернулся Серёга — с бумагой для факса, пакетом ещё тёплых булочек с сосисками и двумя стаканчиками паршивого жжёного кофе. — Серёга, разведай, где тут туалет, — сказал я, забирая свой стакан. Он не понял. Хлопнул глазами, перевёл недоуменный взгляд на Петра Васильевича, потом снова на меня. Я развёл руками: — Что? Простите за подробности, но отсюда на улицу не сбегаешь. А в разгар торгов метаться по этажам — не вариант. На поле боя надо знать всё. Включая расположение удобств. Пётр Васильевич сочувственно хмыкнул и кивнул Серёге. Тот молча вышел в коридор. Я, конечно, понимал, что перегибаю и накручиваю себя перед стартом. Но представлять, как в решающие минуты я, наглотавшись этого пойла, бегаю по коридорам этого многоэтажного офиса в поисках нужной двери и пропускаю обвал, — не хотелось совсем. В нашей игре секунды стоили денег. Больших. Аркадий включил стоящий в углу телевизор и нашёл английский канал. Там уже было горячо: по экрану ползла бегущая строка, красная линия графика уходила вниз, срываясь, как нога с обледенелой ступеньки. Диктор тарахтел со скоростью пулемёта, и я с трудом разбирал его частую живую речь. Права была Катя, моля учительница английского: книжный британский и настоящий американский — два разных языка, и второму в школе не учат. Я взял кофе и отсел подальше от Аркадия — тот уже раскурил толстую сигару. Что за понты, курить сигары с утра. Откинул голову на спинку кресла, прикрыл глаза и приготовился ждать. До открытия оставалось три с половиной часа. Ждать я умел. За последние полгода я в этом основательно натренировался. Февраль 1987 года. Хабаровск. Вернувшись в гостиницу после разговора с Мариной, я рухнул на кровать прямо в верхней одежде, как есть, в ботинках, и уставился в потолок. По потолку шла трещина — от люстры к углу, длинная, кривая. Я смотрел на неё, наверное, полчаса. Ни одной мысли в голове. Просто вакуум. Потом дверь без стука открылась, и вошёл Пётр Васильевич. — Так, герой. Хватит страдать. — Голос был строгий, но не злой. — Тебе не семнадцать лет, чтобы сопли на кулак наматывать. Сам всё испортил — сам и выгребай. Вылет послезавтра. Съезди к родителям, навести. А не хочешь — вон коньяк на столе, расслабляйся. Только ей больше не звони. Понял? — Понял, — сказал я спокойно. Коньяк я не тронул. Через час оделся и вышел на улицу. Хабаровск ударил в лицо тем самым дальневосточным морозом, от которого сразу перехватывает дыхание и слипаются ресницы. С Амура тянул ветер — прямой, ровный, без порывов, будто кто-то давно и надолго включил его и забыл выключить. Город стоял выцветший и словно вымерший: снег, свёрнутый вдоль дорог грязными брустверами, тротуары, промёрзшие до звона, белёсая дымка над улицами. Прохожие шли быстро, уткнув лица в воротники, не глядя ни на кого. Правильно шли. Смотреть тут было не на что. Я поймал старенькую «Волгу» с прокуренным салоном и заиндевевшими изнутри стёклами и поехал к родителям. Дома меня, конечно, тут же облепили. Мать ахнула и всплеснула руками. Отец крепко, до хруста, стиснул руку и долго не отпускал. Бабушка мгновенно бросилась к чайнику и полезла в закрома за лучшим вареньем — тем самым, которое обычно берегут для гостей и не открывают месяцами. Младший осторожно, издалека, начал выяснять, надолго ли я. Я его понимал. Мою кровать из его комнаты убрали ещё осенью. Теперь там стоял письменный стол и висела вырезанная из журнала карта звёздного неба. Комната была его. Целиком, законно, без всяких «а вот тут раньше брат спал». Я потрепал его по волосам и сказал: не бойся, ненадолго. Завтра улетаю. Он выдохнул с таким явным облегчением, что я чуть не рассмеялся. Дом пах пирогами, натопленной печкой и чистым бельём. Поначалу даже отпустило. Я сидел, пил чай из своей старой чашки со сколом на ручке, слушал бытовые новости: у кого что с работой, кто женился. Оттаял. Руки перестали быть чужими. Хватило меня ровно на два часа. Потом внутри опять поднялся тот же ком. Потому что говорить-то было не о чем. Про Москву нельзя. Про то, чем я на самом деле занимаюсь, — тем более. Про Марину — можно, но тогда придётся расказать всё, И получилось, что за столом сидит вроде их сын, а рассказать им о себе он не может ни слова. Ни одного. Я отвечал невпопад, кивал, глядел в чашку. Мать это, конечно, увидела сразу — матери такое видят раньше, чем ты сам. Но спрашивать не стала, только пододвинула ко мне блюдце с пирогом. Чтобы не сорваться при них, я поднялся и сказал, что пройдусь перед сном. Ноги сами повели меня знакомым маршрутом. И привели к ресторану «Южный». Заведение было злачное и с репутацией: еда дрянная, музыка мутная и оглушительная, драки по расписанию. За стойкой сидела администраторша — хмурая женщина с усталым лицом человека, который видел здесь всё и уже ничему не удивится. Я подошёл, вынул из кармана мятую трёшку и получил себе столик в самом углу. Паспорт у меня даже не потребовали — с моей злой рожей и взглядом исподлобья, и это при том, что горбачёвская кампания стояла на самом пике и водку в общепите отпускали, как патроны в военное время. Женщина молча приняла заказ: салат «Мимоза», эскалоп, водка. На сцене трое хорошо поддатых лабухов затянули «Lady in Red». Затянули так фальшиво, так безнадёжно мимо всех нот, что я скривился. Хотя, по правде, песня к моему вечеру подходила идеально. Водка провалилась внутрь и не сделала ничего. Совсем. Ни тепла, ни тумана в голове, ни того милосердного отупения, за которым обычно и приходят в такие места. Семнадцатилетнее тело, семидесятилетняя голова — и полное отсутствие эффекта. Я заказал еще. Эскалоп всё не несли. Я сидел, смотрел на танцующих людей и завидовал им — тупо, спокойно, без злобы. Вот они, живые,счастливые от одного факта пятничного вечера. Кто-то через полчаса поедет домой, кто-то подерётся, кого-то будут ждать. Их всех кто-то где-то ждал. Простая штука, а стоит дорого. — Скучаешь? Я поднял голову. У столика стояла девица. Сперва я грешным делом подумал, что это местная путана. Но тут же сам себя осадил: да брось, какие путаны, восемьдесят седьмой год, ресторан «Южный». Откуда. Присмотрелся — и обомлел. Лера. Ослепительная блондинка, которая перевелась к нам в класс в десятом. Судя по всему, девчонка сильно торопилась жить: макияж не убийственный, но для её возраста откровенно лишний. — Привет, — я кивнул на стул. — Садись. — Ой, а я в туалет иду... Ты — ты? — Она всплеснула руками совершенно по-детски, и на секунду сквозь всю эту косметику проглянула та самая десятиклассница. — А Ленка, между прочим, тоже здесь! — Что празднуете? — Ну ты даёшь! У Ленки же день рождения! — Она хитро сощурилась. — Она, кстати, со своим разошлась. Хочешь, позову? Я покрутил головой. — Не. Меньше всего мне сейчас хотелось лезть в собственное прошлое. Хотя, если совсем честно, поговорить с Ленкой поговорить тянуло — всё-таки первая любовь. Впрочем, какая там любовь. Детская привязанность, десятый класс, портфель до дома. Смешно. Смешно, а всё равно тянуло. Потому что человеку в такой вечер тянет к любому, кто помнит его хорошим. Лера ещё что-то щебетала про Ленку, про какого-то Вадика, про то, что все разъехались. Я кивал и смотрел мимо неё — на замёрзшее окно, за которым лежал белый, звонкий от мороза город. Где-то там, недалеко отсюда, в квартире на улице Ленина, стояла у стекла девушка, которую я только что потерял по собственной дурости. А передо мной остывал эскалоп, который наконец принесли. Глава 4 19.10.87 Германия 14.30 начало торгов. В Америке 9.30 Всё-таки американцам присущи две странные, абсолютно взаимоисключающие черты. С одной стороны, они способны паниковать до жидкого стула от малейшего чиха. Если уж они пугаются, то с размахом, доводя страх до абсурда. В пятидесятые они рыли бомбоубежища на задних дворах и на светских вечеринках всерьёз обсуждали, чем консервы лучше крупы, когда прилетит советская бомба. Позже, насмотревшись собственных фильмов про «русскую мафию», они будут вздрагивать в ресторане от английской речи с восточноевропейским акцентом. Но с другой стороны — если американец решил, что волноваться не о чем, лоб его превращается в бетонную плиту. Чтобы до него дошло, что дом горит, по этой плите нужно несколько раз ударить со всего размаха. И вот тогда он одним прыжком, без всяких промежуточных стадий, перескочит из полного благодушия в животную панику. Среднего состояния у них не бывает. Либо «всё прекрасно, Джон», либо «мы все умрём». Я это знал не из книжек. Я среди них прожил не один год. Прямо сейчас с экрана телевизора на нас выливалась именно эта беспечность . Европа уже захлёбывалась и тонула в красном. Дикторы тараторили наперебой: заявок на продажу вал, биржи не успевают их обрабатывать, открытие минус три, и это только начало, господа, это только начало. А в кадре из Нью-Йорка, на фоне ещё не открывшегося торгового зала, брокеры Уолл-стрит хлопали друг друга по плечам, потягивали кофе из бумажных стаканчиков и обсуждали уик-энд. Один — молодой, с идеальным пробором и подтяжками поверх сорочки — заметил камеру, повернулся к ней и весело показал большой палец. Я запомнил его лицо. Мне почему-то захотелось посмотреть на это же лицо часов через шесть. Дело было даже не в глупости. Эти ребята считали быстрее меня и знали свой рынок до последнего тика. Дело было в вере. Они искренне полагали, что с ними ничего плохого случиться не может — потому что у них лучшая экономика, лучшие компьютеры и, надо полагать, персональная договорённость с провидением. У них были страховочные программы, которые сами продадут всё, что нужно, ровно тогда, когда нужно. Машина не запаникует, машина посчитает. Вот только никто из них ни разу не задал себе один простой вопрос: а что будет, если все эти умные машины в одну и ту же секунду посчитают одинаково? Они стояли на палубе с бокалами и обсуждали качество отделки кают. Нос уже ушёл под воду, но оркестр играл, лёд в стаканах позвякивал, и лично к тебе всё это пока не имело никакого отношения. Через несколько часов от их белоснежных улыбок не останется ничего. Эти самые парни будут орать в телефонные трубки, которые не отвечают, тыкать в терминалы, которые отстают на сорок минут, и седеть буквально на глазах. Кто-то из них сегодня разорится. Кто-то к вечеру потеряет работу. А кто-то, самый невезучий, окажется тем, кто ровно в эту минуту хвастался камере большим пальцем. Я отхлебнул остывший кофе. Мне даже не было их жалко. Меня давно отучили жалеть людей, которые уверены, что беда — это то, что случается с другими. — Что-то они вообще не выглядят обеспокоенными, — Аркадий почесал переносицу, всматриваясь в улыбающиеся лица на экране. Я пожал плечами. Пётр Васильевич сидел в кресле рядом, молча допивая остывший чай. Я повернулся к нему: — Пётр Васильевич, а вы сорок первый как встретили? Полковник поставил стакан на подлокотник. Помолчал. Губы тронула короткая, горькая усмешка. — Как встретил... С воодушевлением, — сказал он наконец. — Вот честно тебе скажу, Игорь: с воодушевлением. Мы с пацанами в военкомат рвались, боялись одного — что не успеем. Что без нас управятся, а нам и повоевать не достанется. — Он покачал головой, глядя куда-то мимо телевизора. — В голове крутилось: броня крепка, и танки наши быстры. Через месяц будем на чужой территории, малой кровью, могучим ударом. Из каждого репродуктора ведь это самое и говорили. Армия сильнейшая в мире, техника непобедимая. И мы верили. Всей душой верили. — Он помолчал. — Я в тот июнь ни на секунду не усомнился. Ни на одну. В комнате повисла тишина. Только диктор из телевизора продолжал бодро тараторить по-английски. Я перевёл взгляд на Аркадия: — Что-то ещё объяснять надо? — Да уж. — Аркадий потушил сигару в пепельнице, хотя выкурил её едва до половины. — Надеюсь, ты прав. — Они смотрят только на бегущую строку. — Я кивнул на экран. — Для них она как Писание. Всё, чего нет в строке, для них не существует. Лондон уже минус четырнадцать, а они отмахиваются: маленький английский рынок, местные особенности, к нам отношения не имеет. Они не то чтобы не видят. Они видят и объясняют себе, почему это не про них. Как объясняли себе перед войной опыт Финской кампании. Тогда ведь тоже всё было на виду. Красная армия продавила финнов — продавила, но такой кровью, что немецкие штабные, посмотрев на это со стороны, сделали единственный вывод, который хотели сделать: колосс глиняный, толкни — рассыплется. Они увидели ровно то, что подтверждало их собственную уверенность. Всё остальное аккуратно вынесли за скобки как несущественное. ХАБАРОВСК ФЕВРАЛЬ 1987 Кто бы сомневался. Минут через пять после того, как упорхнула Лера, у моего столика появилась Ленка. Она была навеселе — вернее, очень старательно изображала веселье. Нарядное платье, накрашенные губы, аккуратно уложенные волосы. Но я знал её с младших классов и считывал фальшь мгновенно: улыбка была выставлена вперёд, как щит, а глаза за ней оставались трезвыми, внимательными и очень серьёзными. — Пахомов. — Она остановилась в двух шагах и сложила руки. — Ты сидишь в «Южном», один, в углу, спиной к залу. С таким лицом сюда приходят только по двум поводам. Либо кого-то убил, либо тебя бросили. — С днём рождения, Лен, — сказал я. — Извини. Я правда не знал, что вы здесь. Меньше всего хотел испортить тебе вечер. — Ты его не портишь. Ты его оттеняешь. — Она чуть повела бровью. — На фоне твоей физиономии все остальные кажутся счастливыми людьми. Я не удержался и усмехнулся. Первый раз за вечер. — Ты потрясающе выглядишь. Правда. Вот тут её на секунду сбило. Она ожидала обороны, а не этого. Плечи у неё едва заметно опустились, и вся выстроенная развязность тихо осыпалась. Ленка помолчала, вглядываясь в моё лицо, — искала привычную ироничную ухмылку, не нашла и, кажется, поняла больше, чем ей хотелось бы. Она выдвинула соседний стул и села. Без спроса, как человек, который имеет на это право. — Спасибо, — сказала она ровно. И тут же: — Ты стал говорить комплименты вовремя. Раньше ты этого не умел совсем. — Научился. — Плохой признак. — Она чуть склонила голову набок. — Мужчины учатся говорить приятное либо когда им очень хорошо, либо когда очень плохо. И судя по стакану — второе. Я промолчал. — Вы поссорились? — спросила она уже без всякой иронии. — Хуже. Расстались. Окончательно. Ленка выпрямилась. И на секунду — я это видел — в её глазах мелькнуло злорадство. Тёплое, живое, честно заслуженное. Она имела на него полное право. — Значит,все таки не только у меня.. — тихо произнесла она. — А я, знаешь, полтора года была уверена, что ты не ошибаешся. Что у тебя внутри вместо этого — она постучала по груди- арифмометр. — Обидно такое от тебя слышать- горько улыбнулся я — Нет. Обидно было мне в десятом классе. — Она аккуратно поправила манжет. — А сейчас просто любопытно посмотреть, как это выглядит, когда ты не справляешься. Она смотрела на меня спокойно, изучающе, не отводя глаз. И я вдруг понял, что мне нечем ей ответить, она знала меня до того, как я стал таким. Злорадства ей хватило ровно на полминуты. Потому что дальше она увидела то, чего не видел никто: промёрзшую насквозь пустоту за злым лицом. И — надо отдать ей должное — не стала этим пользоваться. — Ну и дурак же ты, Игорь, — сказала она наконец. Без всплеска, без театра — как ставят диагноз. — Господи, какой же ты дурак. — Почему? — Потому что ты всё считаешь. — Она пожала плечом. — Ты всегда всё считал, ещё за партой.Когда мы были вместе. Просчитывал ходы, варианты, последствия. И у тебя это отлично выходит — не спорю, у тебя всегда выходило. Только вот беда, Пахомов: живого человека нельзя просчитать. Его можно только не отпустить. Это единственное действие, которое там работает. А ты вместо этого, я уверена, стоял и думал, как правильнее поступить. Она была абсолютно права, и от этого стало совсем скверно. — И ведь ты её потерял не потому, что не любил, — добавила она тише. — А потому, что решил, будто правильно — это что-то важное. В твоём возрасте это ещё простительно. Через десять лет будешь вспоминать и поймёшь, что за идиот я был. Она помолчала, потом протянула руку через стол и накрыла мою ладонь — крепко, без всякого кокетства. — Смотреть на тебя тошно. Сидишь, как на собственных поминках, под этих несчастных лабухов, которые пятый раз убивают «Lady in Red». — Она кивнула на мою рюмку. — Плесни и мне. У меня, между прочим, день рождения. Имею право выпить с человеком, который мне когда-то нравился. — Когда-то? — Не наглей, Пахомов. — Она впервые улыбнулась по-настоящему. — Тебе сегодня и так много досталось. Дальше был просто ресторан. Тосты, чьи-то чужие поздравления, тёплая водка в гранёных рюмках. Лабухи наконец подобрали ноты, и Ленка потянула меня танцевать. Медленный танец в зале, где пахло табаком, духами и кухней Она была близко. Так близко, что я слышал её запах — не духи, а тот, свой собственный, который помнишь всю жизнь. Её ладонь лежала у меня на плече, и в какой-то момент я почувствовал, что она перестала дышать. Я посмотрел на неё. В огромных, влажно блестящих глазах стояли слёзы. Она их не вытирала и не прятала, просто смотрела на меня снизу вверх — открыто, беззащитно, без единой своей обычной колкости. И губы у неё были приоткрыты. Так близко, что достаточно было наклонить голову. Я не наклонил. Не потому, что не хотел — хотел, и ещё как. Просто ясно понимал: сегодня вечером я потерял Марину, а через час перепрыгнуть к Ленке — значит признать, что всё, что было, ничего не стоило. Что я и правда такой, каким меня считает её мать. Мы расстались. Да. Но не так. Я осторожно, ладонью, отвёл её волосы со лба. Дотанцевали молча. Она всё поняла и ничего не сказала Глава 5 19.10 87 12.00 Америка 17.00 Германия — Игорь! Игорь, твою мать, ты где витаешь?! Там Джон телефон обрывает! Аркадий тряхнул меня за плечо, разом выдернув из февральского Хабаровска обратно в контору. Я подскочил к столу и взял трубку. — Да, Джон. — Игор! Тут чёрт-те что творится! — Голос летел через океан вперемешку с рёвом, который стоял за его спиной. Не гул биржевого зала — именно рёв, как на стадионе. — Я такого за двадцать лет не видел! Ни разу! — Спокойно. По порядку. Цифры. — Открылись просто ужасно. Половина бумаг вообще не торговалась первые сорок минут — специалисты не могли свести заявки, покупателей не было ни по какой цене! — Он говорил взахлёб, глотая слова. — Сейчас. индекс две тысячи сто с копейками., Игор, ты слушай дальше: подтверждения идут с задержкой, тикер отстаёт почти на час! Никто в этом зале не знает реальную цену! Люди торгуют вслепую! Я прикрыл глаза. Всё шло по расписанию. Ровно по тому, что я когда-то разобрал по минутам. — Наши позиции. — Вот с ними как раз прекрасно! — В его голосе прорезалась истерическая радость. — Наши путы на всплеске уходили по шестьдесят! По шестьдесят, Игорь! Мы их брали по три! Ты понимаешь, что это значит? На бумаге мы сейчас в двадцать раз в плюсе! — Понимаю. Что с исполнением? — Вот тут беда. — Он осёкся. — Продавцы есть, их море. Но система захлёбывается, подтверждение сделки приходит через полчаса после отправки. И... — он понизил голос, — Игорь, тут по залу слух пошёл. Говорят, биржу закроют. Совсем. Сегодня. — Кто сказал? — Да все говорят! Только что пронеслось по толпе! Кто-то слышал, будто в Вашингтоне обсуждают остановку торгов! Я посмотрел на часы. Восемнадцать ноль-две по Франкфурту. — Ставь наши заявки на продажу по восемьдесят. Секунду в трубке молчали. Потом Джон заорал так, что пришлось отодвинуть её от уха: — Что?! Ты в своём уме?! Ты меня вообще слышал? Биржу могут закрыть! Если закроют — мы не выйдем ни по какой цене! Наши бумаги к утру превратятся в макулатуру, а утром может не быть ни цены, ни рынка, ни расчётов! Надо сбрасывать сейчас, пока дают шестьдесят! Да хоть по сорок, но живыми деньгами! — По восемьдесят, — повторил я, чеканя каждое слово. — Выставляй частями, лотами, не одной плитой, чтобы не обвалить собственную цену. Связь через полчаса. Всё. Я положил трубку. В комнате стало очень тихо. Даже телевизор, кажется, стал говорить тише. Аркадий стоял посреди комнаты со стаканом коньяка, и я хорошо видел, как в стакане подрагивает янтарная поверхность. Пётр Васильевич сидел неподвижно, положив ладони на подлокотники. Я подошёл к телевизору. А там разворачивался ад. Американский канал вёл прямую трансляцию из торгового зала Нью-Йоркской биржи, и это был уже не бизнес. Это была агония. Камера выхватывала бушующую толпу: сотни трейдеров в мятых пиджаках, с сорванными галстуками и расстёгнутыми воротами орали до хрипоты, прижимая к ушам по две телефонные трубки сразу. Багровые, мокрые от пота лица. Люди, потерявшие человеческий облик за одно утро. Пол зала был засыпан бумагой. Не усеян — засыпан, как первым снегом, по щиколотку: миллионы выброшенных квитанций, распечаток, ордеров, которые уже никто никогда не исполнит. В кадре женщина-брокер поскользнулась на этой бумаге и упала, рассыпав свои листы. Её никто не поднял. Люди шли прямо по бумагам и по её рукам, а она, стоя на коленях, продолжала их собирать и одновременно выкрикивать приказы на продажу. Внизу экрана судорожно мигала красным бегущая строка. — Они говорят... — Аркадий повернул ко мне бледное лицо. — Говорят, власти могут закрыть биржу. Совсем. — Не закроют, — тихо сказал я. — Ты откуда... — Не закроют, Аркаша. Он поставил стакан на стол — не сразу, со второй попытки, потому что рука не слушалась. И вдруг заговорил быстро, глотая слова, точь-в-точь как Джон четверть часа назад: — Почему восемьдесят? Игорь, объясни, почему восемьдесят? Мы уже подняли в двадцать раз! В двадцать! Нам хватит! Давай зафиксируем сейчас — по шестьдесят, по пятьдесят, да хоть по сорок — и уйдём с этими деньгами. Мы уже богатые люди. Зачем рисковать всем? Я усмехнулся. Не потому, что было весело. Просто когда всё идёт точно по написанному, в этом есть что-то смешное. — Садись, Аркадий. И слушай. Он сел. — Первое. Биржу не закроют. Её никто не может закрыть просто так — ни президент, ни комиссия. Это частная контора, решение принимает её собственный совет. И он его не примет, потому что закрыть торги сегодня — значит объявить всему миру, что американская финансовая система не работает. На такое они не пойдут. А слухи в зале — это не информация. Это запах страха. Паника всегда рожает самые страшные слухи, потому что ей нужно оправдание. Пётр Васильевич медленно кивнул. Вот это он понимал прекрасно — по своей линии. — Второе. — Я кивнул на экран. — Смотрите, что там на самом деле происходит. У крупных фондов стоят автоматические программы страхования. Рынок падает — программа обязана продавать. Не думать, не сомневаться, не ждать — продавать. Рынок от этого падает дальше, и программа продаёт ещё. И так по кругу. Сейчас, к полудню, эти машины только разогрелись. А в последние полтора часа, когда управляющие увидят, что день закрывается в минусе, они начнут выбрасывать всё подряд, лишь бы не остаться в бумагах на ночь. Вот тогда, Аркаша, и будет настоящий ад. — Насколько? — глухо спросил Пётр Васильевич. — Минус двадцать с лишним процентов за один день. Такого не случалось никогда. Даже в двадцать девятом за сутки столько не теряли. Аркадий тихо выругался. — Поэтому шестьдесят — это не потолок, — закончил я. — Это середина дороги. Восемьдесят возьмут. И возьмут с руками, потому что к вечеру защита понадобится всем и по любой цене. Аркадий вытер лоб ладонью. Потом посмотрел на меня — долго, снизу вверх, как смотрят на человека, которого видят впервые. — Игорь. — Он облизнул губы. — Ты уверен? Я подумал о том, что часа через два на этом самом экране появятся другие лица. Что тот молодой парень с идеальным пробором и подтяжками поверх сорочки, который утром весело показывал камере большой палец, к вечеру, может статься, будет искать, у кого занять до понедельника. Что где-то там, в этой толпе, прямо сейчас стоят люди, для которых сегодняшний день закончится больницей. И что я всё это знаю заранее — и всё равно не сделаю ничего. Потому что я здесь не за этим. — Уверен, — сказал я. Москва март сентябрь Телефонный звонок застал меня в обед. Я только вернулся из института в свою обновлённую квартиру — настоящую берлогу, которая и по меркам будущего выглядела бы недурно. Главной её фишкой была стена, расписанная по моему заказу уличным художником с Арбата: футуристический робот во весь рост, тридцать рублей и два вечера работы. По здешним временам — решение дерзкое до неприличия. Заказывая роспись, я, разумеется, объяснил себе, что мне просто нравится сюжет. Врать самому себе я умел не хуже, чем всем остальным. Гордостью интерьера была японская электроника: тяжёлый усилитель и вертушка, на которой прямо сейчас неспешно крутился диск. Кухню я объединил с залом — диковинка для советских планировок, — и поставил импортный холодильник. Середину комнаты занимал широкий раскладной диван, а пол от стены до стены устилал толстый палас: не столько для уюта, сколько для звукоизоляции. — Алло, с Хабаровском говорить будете? — протрещал в трубке далёкий, пробивающийся сквозь тысячи километров голос межгородской телефонистки. — Да, соединяйте. — Алло? — раздался знакомый, чуть хрипловатый голос. — Лена? Всё нормально? — Нормально, — хмыкнула она. — Хотя, если честно, Пахомов, я до последнего думала, что ты проявишь инициативу и наберёшь первым. Но от тебя же дождёшься. Вот и решила взять дело в свои руки. — Я рад, Лен. Правда рад. И это не было ни дежурной вежливостью, ни попыткой загладить вину. За прошедший месяц я не раз с благодарностью вспоминал ту ночную встречу в хабаровском ресторане. Ленка сделала тогда то, чего не сумел бы никто другой. Рану от расставания с Мариной она, конечно, не залечила — такое не затягивается за один вечер под водку и фальшивых лабухов. Но она наложила поверх плотный пластырь, с которым стало можно жить и дышать дальше. — Ну так что, Пахомов? Что скажешь в своё оправдание? — Только то, что рад тебя слышать. Скажи лучше, как ты раскопала мой московский номер? — Ты меня удивляешь. — В голосе прозвучало привычное превосходство. — Усомнился в моём умении находить подход к людям? — Ни в коем случае. Но фокус раскроешь? — Всё просто. Подкараулила твою бабушку. Посидела с ней, разговорила. И она мне этот твой секретный московский номер выложила по памяти. С первого раза. — Молодец, — усмехнулся я. В этом была вся Ленка. Если смотреть со стороны, они с Мариной были похожи до странности: обе яркие брюнетки, тёмные глубокие глаза, даже рост и осанка — один в один. Но какая же пропасть лежала между ними внутри. Марина была нежностью, мягкой грацией, тихой негой. Ленка — чистым напором, силой, сшибающей с ног. — Ну, рассказывай, что там у вас в Москве творится, — вернула меня к реальности она. — Я десять минут заказала. Так мы и начали общаться. В основном письмами, а раз в неделю кто-нибудь из нас заказывал межгород — то она, то я. Но главной отдушиной стали именно письма. Какая же это была забытая роскошь — получать настоящие бумажные письма. В том, будущем мире мессенджеры обесценят общение до пустоты: звякнуло, пробежал глазами, натыкал ответ, забыл. А здесь, в восемьдесят седьмом, это был целый обряд. Вытаскивая из почтового ящика ровный белый конверт, я каждый раз чувствовал совершенно детский восторг. И никогда не вскрывал его сразу — сознательно тянул удовольствие. Клал на обеденный стол, на самое видное место, и шёл готовить ужин: гремел посудой, что-то жарил, поглядывал на конверт и гадал, что она там на этот раз написала. Обычный вечер от одного этого превращался в праздник. А писала она много и обо всём на свете — искренне, живо, интересно. Строчка за строчкой, ровным уверенным почерком, в котором, как в зеркале, отражался её характер. При этом ни о какой любви между нами не было и намёка — ни словом, ни между строк. Говорят, дружбы между мужчиной и женщиной не бывает. Может, и так. Но дружба по переписке — вещь особая, и у нас с Ленкой она получалась просто отлично. Действовало одно железное табу: никаких вопросов про Марину и её Арсена. Ни воспоминаний, ни расспросов, ни жалоб. Тема была запечатана намертво. А вокруг тем временем рушился и заново складывался целый мир. С февраля по октябрь восемьдесят седьмого время словно сорвалось с цепи. Перестройка из газетного лозунга превращалась в живой, бурлящий хаос. В марте в Москву прилетела «железная леди» — вся столица, разинув рот, смотрела, как Тэтчер в элегантном пальто ходит по советским магазинам и на равных ведёт дуэль с Горбачёвым в прямом эфире. К лету страну накрыла лихорадка законной частной наживы: вышел закон о кооперации. Москва запестрела первыми кооперативными кафе с заоблачными ценами, на рынках появились самодельные «варёнки», а во дворах — пока ещё робкие, но уже наглые пареньки в спортивных костюмах, раньше всех сообразившие, что с новых богатеев можно брать дань. Гласность захлёстывала. «Огонёк» и «Новый мир» рвали из рук, в книжных стояли очереди за вчера ещё запрещёнными Солженицыным и Пастернаком. Люди зачитывались до судорог, дивясь тому, что позавчера было табу, а нынче стало нормой. В мире кипела своя каша. В июне Рейган стоял у Бранденбургских ворот и чеканил на весь свет: «Мистер Горбачёв, снесите эту стену!» В Персидском заливе полыхала танкерная война. А на Западе тем временем пух и наливался гигантский, ничем не обеспеченный пузырь: американские рынки лезли вверх как на дрожжах, брокеры в Нью-Йорке чувствовали себя хозяевами вселенной и были твёрдо уверены, что праздник не кончится никогда. Наши дела шли лучше, чем я рассчитывал. Главным козырем оказалась не наличность и не связи. Бумага. Обычная бумага с грифом. Аркадий, вооружённый государственным мандатом на проверку предприятий по линии американских технологических закладок, получил право входить куда угодно и требовать что угодно. И пользовался этим правом с изяществом человека, двадцать лет прожившего в чужой стране под чужим именем. Схема была проста. Он приезжал на предприятие с проверкой. Находил — а найти при желании можно было где угодно — импортное оборудование или узлы, закупленные за бугром. Составлял заключение: техника под подозрением, нужен контроль, а заодно и модернизация участка, поскольку старое советское оборудование тоже никуда не годится. И под этим соусом на завод заходил его человек. Не директором. Директором заходить глупо: директор всегда на виду и всегда крайний. Его люди садились на снабжение, на сбыт и на бухгалтерию. То есть на входящий поток, на исходящий и на учёт того и другого. Кто держит эти три точки, тот и хозяин завода, как бы ни звали человека в директорском кресле. К осени в нашей сети было шесть точек в Московской области, и подобраны они были не наугад, а под единую конструкцию. Обувная фабрика давала кожу и статус производителя дефицита. Деревообрабатывающий комбинат — тару, ящики, поддоны и, что куда важнее, законное основание списывать древесину тоннами. Городской молокозавод — ежедневную розничную выручку и холодильные мощности. Швейная фабрика — фонды на ткань, самый ходовой товар в стране после водки. Рыбоконсервный комбинат — жестяную банку, крышку и линию закатки. А ремонтно-механический завод был жемчужиной коллекции, потому что через него шло непрерывное списание станков и запчастей. Списанный по акту станок — это станок, которого больше нет ни в одной ведомости страны. Он просто перестаёт существовать. И начинает работать там, где нужно нам. Разумеется, наивно было бы думать, что всё пойдёт как по маслу. Система хоть и трещала по швам, но своё отдавать без боя не собиралась. На иных объектах Аркадию с его мандатом указывали на дверь сразу — вежливо, но так, что становилось всё понятно. Ломать через колено было нельзя. Уголовный кодекс никто не отменял, закон пока работал, и любое внимание милиции, прокуратуры или ОБХСС означало конец всей затее. Приходилось действовать тонко, а там, где не выходило, — отступать и не жадничать. Вдобавок почти везде уже сидела своя, годами сложившаяся местная мафия. Завскладами, директора-старожилы, прикормленные чиновники исполкомов, цеховики, сколотившие первые капиталы ещё при Брежневе, — все они прочно держали сырьевые потоки и берегли свои кормушки. Чужака они чуяли нутром, за версту. Кое-где наших людей начинали планомерно выживать с первого же дня: подстраивали недостачи, вешали чужие грехи, давили молча и ежедневно, как вода точит камень. А кое-кто ломался и сам — оказывался слабее, чем выглядел на собеседовании, и уходил, не выдержав. Но, как спокойно заметил Пётр Васильевич, это обычный рабочий процесс. Главное — он пошёл, костяк есть, а отсев — дело времени и грамотной зачистки. Оборудование мы, кстати, тоже брали не за деньги. За деньги производственную линию в Советском Союзе купить было нельзя в принципе. Её можно было только получить по фондам — по государственному распределению. И Аркадий выбивал фонды под ту же самую вывеску: замена подозрительного импорта, техническое перевооружение, безопасность производства. Государство само оплачивало, само поставляло и само привозило на площадку линии, которые были нужны нам. А дальше начиналось самое интересное. Линии монтировались — и на этом всё замирало. Акт ввода в эксплуатацию не подписывался. Оборудование числилось в пусконаладке, то есть для плановой экономики как бы ещё не существовало. Смысл был в одном. Как только линия принята официально, её мощность в тот же миг уходит в план. А всё произведённое по плану государство забирает по государственной цене и распределяет само. Ты производишь — а торгует кто-то другой. Пока же линия «налаживается», всё, что с неё сходит, идёт как опытная партия. А опытную партию можно передать кооперативу. Кооператив же по новому закону имеет полное право торговать по свободной договорной цене. Вот и всё. Вся разница между советской экономикой и нашей умещалась в одну неподписанную бумажку. К осени на трёх площадках линии работали в полную силу. Кетчуп, майонез, горчица. Сырьё шло по своим же каналам: томатная паста и масло — через молокозавод, уксус и горчичный порошок — через снабжение комбината, банка и крышка — с рыбоконсервного, ящики под отгрузку — с деревообрабатывающего. Ни одного постороннего поставщика. Круг замкнулся сам на себя, и разорвать его снаружи было почти невозможно. Обороты пока оставались скромными — не те миллионы, о которых грезил Аркадий, куда там. Но объёмы росли месяц к месяцу, а вместе с ними рос спрос. Вот это и было главное. Первыми нашими покупателями стали как раз кооперативные кафе — те самые, что открывались по Москве одно за другим. Соусы им были нужны позарез, а государственная торговля снабжать их не спешила. Зато платили они сразу и наличными: без счетов, без лимитов, без трёхмесячных отсрочек. Каждый вечер наши люди объезжали точки и собирали дневную выручку. Именно этого я и добивался с самого начала. Не прибыли на бумаге. Ежедневного живого кэша. А заодно мы очень скоро выяснили ещё одну вещь, о которой в Советском Союзе до сих пор толком никто не знал. К сентябрю на рынок с той же горчицей полезли двое таких же шустрых кооператоров. И одно кафе на Сретенке, где мы стояли с самого начала, вежливо отказалось от нашей поставки: нашли на пятнадцать копеек дешевле. Аркадий тогда взвился и предложил решить вопрос привычным ему способом — одним коротким разговором с нужными людьми. Я его остановил. Потому что это была лучшая новость за весь год. У нас появилась конкуренция. А значит, у нас наконец-то начиналась настоящая экономика. Глава 6 Германия, 19:00. Америка, 14:00. Два часа до закрытия торгов. На этот раз я набрал Джона сам. Трубку сняли не сразу. И то, что я услышал, на биржевой разговор походило мало: рёв зала где-то на заднем плане, а поверх — тишина, перебиваемая глухими, судорожными всхлипами. Голос брокера, когда он наконец заговорил, был тихий и надломленный, будто у человека вынули позвоночник. — Всё пропало, Игорь... Всё рухнуло. Всё, что я строил годами. — Что именно рухнуло, Джон? — спокойно спросил я. — Говори толком. — Я потерял всё! — сорвавшись на фальцет, выдохнул он. — Все свои сбережения! Всё, до последнего цента! Двенадцать лет работы! — Как ты умудрился так подставиться? В трубке шмыгнули носом. — Я... я решил, что вы там, в своей Германии, просто ничего не понимаете в американском рынке,если продолжаете держать все на понижение — выдавил он. — Какие-то европейцы будут учить меня, брокера с Уолл-стрит, как тут торгуют! Я подумал: паникёры. Начитались газет. А утром, когда индекс просел на семь процентов, я сказал себе: вот он. Вот шанс всей моей жизни. Такой распродажи не было двадцать лет, рынок на дне, сейчас пойдёт отскок — и я поднимусь. И взял коллы. На все свои деньги, Игорь. И ещё занял под них. — А рынок пошёл дальше вниз. — Дальше вниз! — Он почти закричал. — Down, down, down! Он не остановился ни на минуту! Сейчас минус двенадцать, меня выбило по марже ещё час назад! Я банкрот, ты понимаешь? В сорок один год! Я слушал его и смотрел на экран телевизора. Там, за океаном, шёл второй акт. Диктор — тот самый, что утром бодро тараторил про «здоровую коррекцию», — уже говорил другим голосом, ниже и медленнее, как говорят на похоронах. Внизу экрана бежала строка с цифрами, которые ещё вчера показались бы опечаткой. Камера показывала биржевой зал сверху, и это было похоже на муравейник, в который плеснули кипятком. Потом — крупный план: человек в расстёгнутой рубахе сидел прямо на полу, привалившись спиной к колонне, и смотрел в одну точку, не мигая. Мимо него ходили, его задевали ногами, а он сидел. Потом дали улицу. Уолл-стрит перед зданием биржи была забита людьми: клерки, курьеры, просто прохожие, все стояли и молча смотрели на фасад, будто там могло что-то произойти. Полицейские лениво оттесняли зевак от проезжей части. Дальше пошли короткие, рваные сюжеты с улиц Нью-Йорка. Ведущий новостей в студии нахмурился и наконец произнёс слово «паника» — и это было, пожалуй, первое честное слово за весь сегодняшний день. К вечеру его, словно заклинание, повторят абсолютно все аналитики и телеканалы мира. В эфире всё чаще и чаще всплывали пугающие термины: «глубокая рецессия», «финансовый крах» и, конечно же, «двадцать девятый год». Ну да, Великая депрессия 1929 года всегда оставалась главной и самой кошмарной страшилкой для Уолл-стрит. Призраком, которым пугали не одно поколение американских брокеров. И теперь этот призрак оживал прямо на их глазах. Земля крутилась, и волна шла за ней по кругу, не отставая ни на час. — Джон, — я жёстко оборвал его стенания. — Ты, если не забыл, всё ещё работаешь на меня. И прямо сейчас меня интересует не твоя личная катастрофа, а мои бумаги. В телефоне повисла пауза. Он тяжело потянул носом, силясь взять себя в руки. — По восемьдесят пять еще никто не берёт, — неохотно выцедил он наконец. — Но по семьдесят покупатели уже есть. Много. Он говорил сквозь зубы, и я прекрасно понимал почему. Ему было физически тошно признавать, что какой-то незнакомый мальчишка на другом конце провода видел сегодняшний день насквозь ещё в пятницу — лучше, чем он сам и все звёзды Уолл-стрит, вместе взятые. Типичный янки. Уязвлённая гордость болела у него сильнее, чем разорение. — Отлично, — бодро сказал я. — Начинай сброс. Частями, лотами, не вываливай всё разом. И одно обязательное условие: всё это время держи в стакане заметную заявку на продажу по восемьдесят пять. — Зачем? — не понял Джон. — Затем, чтобы покупатели её видели. Пусть смотрят на восемьдесят пять и думают, что урвали задёшево, забирая у нас по семьдесят и семьдесят пять. Дай им почувствовать себя умными. Человек с удовольствием платит за ощущение, что он кого-то обхитрил. Джон помолчал, переваривая. — И ещё, Джон. Я сделал паузу, чтобы слово весило больше. — Если всё пройдёт чисто и ты выполнишь мои инструкции в точности — получишь сверху персональный бонус. Десять тысяч долларов. В трубке мгновенно стало тихо. Всхлипы прекратились, как отрезало. Десять тысяч наличными в восемьдесят седьмом, для человека, который час назад потерял всё, — это была не премия. Это была новая жизнь. Или, по крайней мере, возможность не начинать её с нуля. — Я понял, — сказал он совсем другим голосом. — Сделаю всё точно. Я положил трубку и встретился взглядом с Петром Васильевичем. — О чём это он там сопли жуёт? — нахмурился полковник. — И что ещё за «колл» такой? — Да то же самое, на чём мы сейчас сидим. Только наоборот. — Игорь. — Пётр Васильевич страдальчески поморщился. — Я с ума сойду от твоих американских вывертов. Объясни по-человечески. — Хорошо. — Я отошёл от телевизора и сел напротив. — Представьте, что новая «Волга» стоит пятнадцать тысяч. Вы приходите к владельцу и даёте ему пятьсот рублей за бумагу. За право через месяц купить у него эту «Волгу» ровно за пятнадцать тысяч — сколько бы она к тому времени ни стоила. Полковник кивнул, слушая внимательно. — Дальше просто. Если через месяц «Волга» на чёрном рынке идёт уже за двадцать пять, вы предъявляете бумагу, забираете машину за пятнадцать, тут же перепродаёте за двадцать пять и кладёте в карман девять с половиной тысяч чистыми. Это и есть «колл» — ставка на то, что цена вырастет. У нас с вами ставка ровно обратная: мы поставили на падение. — А твой брокер, стало быть... — А наш Джон решил, что после утренних минус семи рынок обязан отскочить вверх. И скупил таких бумаг на всё, что у него было. Плюс залез в долги. — Я пожал плечами. — Рынок не отскочил. Он полетел дальше вниз. И все его права на покупку по вчерашней цене превратились в фантики. — Дебил, — коротко резюмировал Аркадий из своего кресла. Потом почесал нос и добавил уже гораздо тише: — Хотя, если честно... я бы, наверное, поступил точно так же. Когда с утра увидел минус семь, у меня самого руки зачесались. Пётр Васильевич хмыкнул и покосился на приятеля, но комментировать не стал. А я посмотрел на часы. Половина восьмого. Значит, у них половина третьего. Ещё полтора часа до закрытия. Время есть. Времени хватало ровно на то, чтобы сыграть последнюю партию — ту, о которой я этим двоим пока говорить не собирался. И самое смешное, что идею мне только что подсказал сам Джон. Своим разорением. конец сентября 1987 года Документы на поездку мне оформили с фантастической скоростью. Справки из института, комсомольская характеристика, выездная виза — всё легло на стол за два дня. Органы, когда им было нужно, умели решать бумажные вопросы без всякой волокиты. — А когда вы вообще решили, что в Германию мне надо ехать с вами? Пётр Васильевич крякнул и откинулся на спинку кресла. — Да мы с Аркашей покрутили этот вопрос. Ни черта он в вашей биржевой математике не понимает: верхушечник, умеет команды раздавать да отчёты собирать. А ты эти рынки знаешь как свои пять пальцев. Смысл посылать дилетанта? Оформим нас официально, примкнём к ведомственной делегации, отколемся на пару недель во Франкфурте, а потом так же тихо — обратно. Тем более там всё решено. Деньги с Уолл-стрит пойдут прямо в наш карманный банк. — В «Ост-Вест»? — Ага, — хитро улыбнулся Аркадий. Я кивнул. Выбор был безупречный. В ФРГ работал советский совзагранбанк — «Ост-Вест Хандельсбанк», через который контора годами гоняла валюту, не привлекая внимания западных регуляторов. Благодаря плотной работе со «Штази» КГБ пророс в Западную Германию так глубоко, что чувствовал себя во Франкфурте почти как дома. Лучшей гавани, чтобы принять и легализовать большой куш, было не найти. Всё складывалось идеально. Даже слишком. Изначально ведь план был другой: вести всё из Москвы по межгороду, на кодовых фразах. Прослушка не дремала, и сесть из-за одного неверного слова в трубке было бы обидно — это правда. Но не вся. Потому что для самой сделки я был не нужен. Инструкции умещались в три строчки: держать до вечера, ставить на восемьдесят, выходить частями. Их мог исполнить кто угодно, хоть Аркадий по бумажке. Тащить меня через границу, оформлять визу, впихивать в делегацию — ради трёх строчек? Нет. Меня везли не для этого. Меня везли, потому что поверили. Вот в чём была вся штука. Они выложили по сто тысяч наличными на слово семнадцатилетнего пацана — а такие деньги просто так, из любопытства, не ставят. Значит, вопрос «правду ли он говорит» они себе давно закрыли. И как только закрыли, немедленно встал следующий: а сколько ещё можно из него вынуть? Одно дело — снять куш с чужого краха. Совсем другое — сидеть с этим человеком в одной комнате две недели за границей, без чужих ушей, И спрашивать. Спокойно, по порядку, обо всём подряд. Что будет с нефтью. Что будет с рублём. Куда бежать в девяносто первом. Какие банки открывать и в какой стране. Крах для них был уже решённым делом. Их интересовало то, что после. Да и страшно им. Тупо страшно брать на себя ответственность в одиночку. Я сложил документы в стопку и подровнял её о столешницу. — Спасибо, Пётр Васильевич. — Не за что, — отозвался он. Ну что ж. Две недели во Франкфурте. Значит, будут спрашивать. А я подумаю, что отвечать. До вылета оставалось три недели. А вечером, поднявшись к себе, я обнаружил торчащий из дверной щели листок срочной телеграммы. «БУДУ МОСКВЕ ЗАВТРА ТЧК ОСТАНОВЛЮСЬ У ТЁТКИ ТЧК ЕСЛИ ХОЧЕШЬ ВСТРЕТИМСЯ ТЧК ЛЕНА» Я перечитал эти двенадцать слов раза четыре. Потом ещё раз. Телеграмма — вещь честная: за каждое слово плачено, лишнего не напишешь. «Если хочешь» — вот что она вставила. Могла бы не вставлять. Мы условились встретиться у Красной площади. Странная всё-таки штука: почему все, кто приезжает в столицу или живёт в ней, упорно назначают встречи именно здесь? «У фонтана в ГУМе», «на Красной». А куда конкретно идти, у какого входа стоять — бог знает. Но место тянет всех без разбора, как главный магнит огромной страны. Сентябрь восемьдесят седьмого выдался в Москве золотым и сухим. Солнце светило уже без всякого тепла, воздух был звонкий и прохладный, и люди начали кутаться в куртки. Брусчатка поблёскивала после ночного дождя, вдоль Кремлёвской стены алели транспаранты к очередной годовщине, а к Мавзолею, как всегда, тянулась длинная молчаливая очередь: организованные группы, школьники парами, командированные с портфелями. Площадь жила своим обычным муравейником. Иностранцев в тот год стало заметно больше — их выдавали не столько лица, сколько обувь и цвет курток: слишком яркие для нашей улицы. Поодаль двое парней с сумками неторопливо прогуливались вдоль стены, поглядывая на туристов оценивающе, по-рабочему: фарцовщики выходили на промысел, и делали это уже почти не таясь. Милиционер в новенькой шинели стоял метрах в двадцати и смотрел мимо. Времена менялись. Ещё года три назад он бы к ним подошёл. И среди всей этой пёстрой, снующей толпы я сразу увидел её. Ленка выделялась так, будто на неё направили отдельный софит. Красный дутый пуховик — редчайшая по тем временам вещь, добытая явно с боем или через дальневосточных моряков. Белая вязаная шапка, из-под которой густой волной рассыпались угольно-чёрные волосы. На фоне серых плащей и коричневых пальто она смотрелась как цветное фото, случайно вклеенное в чёрно-белый альбом. Она стояла у Исторического музея, чуть повернув голову к брусчатке, и в ней ощущалась такая спокойная, породистая грация, что прохожие невольно оборачивались. В Ленке удивительно переплелись две природы: тонкая восточная утончённость с её плавными линиями и едва уловимым разрезом глаз — и строгая, чёткая европейская красота. Гибкость и магнетизм в одном флаконе. Она была не просто красивой. Она была эффектной. Пока я пробивался к ней сквозь людской поток, рядом с ней притормозила группа американских туристов — сытые, улыбчивые, с фотоаппаратами «Кодак» на шеях. Один, не удержавшись, поднёс камеру к глазу и дважды щёлкнул Ленку на фоне Спасской башни. Потом что-то сказал спутнице, и оба засмеялись — довольные, будто поймали в объектив редкую птицу. Она этого даже не заметила. Просто смотрела по сторонам, отыскивая кого-то в толпе. И тут наши взгляды пересеклись. Лицо её мгновенно осветилось широкой, ничем не прикрытой улыбкой. Ленка всплеснула руками, замахала и, не обращая внимания на оборачивающихся прохожих, пошла — почти побежала — мне навстречу. За шаг до встречи мы оба синхронно замерли. Будто нужно было выдержать паузу: сбросить с себя эти тысячи километров, отделить месяцы писем и конвертов от живого человека, который стоит перед тобой. А в следующее мгновение мы шагнули друг к другу и крепко обнялись. От неё пахло холодным сентябрьским воздухом, хорошими духами и свежестью. Руки мои сомкнулись на плотной ткани пуховика, и я вдруг понял, какая она под всей этой дутой одеждой хрупкая. — Пахомов! — отстранившись, выдохнула она и оглядела меня с головы до ног. — Ну ничего себе! Какой ты стал здоровый! Тебя тут в Москве явно неплохо кормят. Она задорно прищурилась, и в тёмных глазах блеснули те самые дерзкие огоньки, которые я столько раз пытался угадать между строчек её писем. — Куда пойдём, столичный житель? Показывай владения. И мы пошли. Москва сентября восемьдесят седьмого жила странной, двойной жизнью. С одной стороны — всё то же, что и десять лет назад: очереди, авоськи, «Товары для женщин» Очереди. Женщина у входа терпеливо выясняла у выходящих, что дают и хватит ли. У «Молока» стояли с бидонами. Возле винного, несмотря на все указы, топталась своя, отдельная, мрачная очередь — эти стояли молча и не расходились. А с другой стороны — город явно проснулся и что-то почуял. У газетного киоска на углу очередь была не меньше, чем за колбасой: привезли свежий «Огонёк», и его разбирали прямо из пачки, не отходя, тут же принимаясь читать. Мужчина в очках читал на ходу и чуть не влетел в фонарный столб. У Ленки эта картина вызвала неподдельный восторг — на Дальнем Востоке столичные журналы доходили с опозданием и в количествах смешных. На стенах и заборах пестрели объявления и афиши: рок-группы с названиями, которые ещё два года назад никто бы не пропустил в печать, показы иностранного кино, какие-то лекции про экстрасенсов и биополе. Возле «Детского мира» мужичок торговал с рук самиздатовскими брошюрами по гипнозу и «тайнам Востока», зорко поглядывая по сторонам. Мимо прошли двое парней в спортивных костюмах и кожаных куртках, коротко стриженные, с той особенной прямой спиной, по которой их скоро будут узнавать на всю страну. Я проводил их взглядом. Ленка ничего не заметила — ей эти двое были просто прохожими. А в подворотне у Столешникова шёл торг: кто-то тихо, почти не разжимая губ, предлагал джинсы. Настоящие, фирменные, размер найдём. Пара покупателей мялась рядом, оглядываясь. Через год такие парни будут снимать себе первые кооперативные кафе. Через пять — те из них, кто уцелеет, станут «уважаемыми людьми». — Слушай, а тут прямо кипит всё, — сказала Ленка, оглядываясь. — У нас-то потише. — Кипит, — согласился я. — Ты не представляешь насколько. Мы завернули на одну из старых улочек и зашли в кооперативное кафе — новенькое, пахнущее свежей краской и настоящим молотым кофе. Для восемьдесят седьмого это был прорыв: вместо строгих буфетчиц в крахмальных колпаках нас встретили вежливые молодые ребята, а в зальчике на три столика тихо играла зарубежная музыка. Меню было написано от руки, цены — вдвое против государственных, и никого это не смущало. Кстати, наш кетчуп на столе тоже стоял. В маленькой стеклянной вазочке, безымянный, без всякой этикетки. Я усмехнулся про себя, но говорить ничего не стал. Мы заказали по чашке густого кофе и по креманке мороженого, густо засыпанного тёртым шоколадом и орехами. Сидели у окна, смотрели на прохожих и говорили, говорили без остановки. Всё, что не помещалось на хрустящих бумажных листах, теперь выплёскивалось живьём — с подробностями, смехом, жестами и паузами, которых письмо не передаёт. А потом снова вышли в вечерний город. Фонари уже зажглись мягким жёлтым светом, отражаясь в мокрых мостовых. Стало заметно холоднее, но расходиться категорически не хотелось. Мы шли рядом, плечом к плечу, перекидываясь случайными фразами и слушая шум вечерней столицы: троллейбусные дуги, чей-то смех, обрывок песни из открытого окна. Моя рука опустилась вдоль куртки. И как-то само собой, без слов и без единого неловкого движения, её прохладные тонкие пальцы скользнули в мою ладонь. Я сжал узкую кисть, чувствуя доверчивое тепло. Объяснять ничего не требовалось. В этом простом жесте не было ни клятв, ни признаний. Было кое-что важнее — живое тепло человека, который снова стал тебе родным. Вот так у нас всё и завертелось. Когда Пётр Васильевич впервые познакомился с Леной, он лишь крякнул, сокрушённо качнул головой и, отозвав меня в сторону, хмыкнул: — И где ты только таких девчонок находишь, а? Что Марина была — загляденье, что Лена... Ну и везунчик же ты, Пахомов! Лена держалась удивительно легко, свободно и без малейшей тени смущения. В ней не было ни капли фальши или наигранности. Когда мы снова приехали в загородный дом к Петру Васильевичу, Настя встретила её долгим, внимательным взглядом. Она смерила Лену с ног до головы, словно оценивая, а потом едва заметно кивнула сама себе — мол: «Ну, теперь-то мне всё понятно, почему он меня отшил». В этом молчаливом кивке не было обиды, только женское признание чуждой, но неоспоримой красоты. А вот Сергей, увидев Ленку, так и вовсе вдрызг опешил и едва не потерял дар речи. Когда мы сели в машину, чтобы ехать за город, Серёга буквально замер. На протяжении всей поездки он только и делал, что без конца косился на Лену в зеркало заднего вида, разглядывая её с нескрываемым изумлением. Это продолжалось до тех пор, пока в том же самом зеркале он случайно не поймал мой ехидный, насмешливый взгляд. Сергей мгновенно густо покраснел, смутился ещё больше и резко уткнулся глазами в дорогу, судорожно вцепившись пальцами в руль. Всё когда-нибудь кончается. Кончилась и эта неделя — Ленке надо было возвращаться в Хабаровск. Последняя ночь перестала быть дружеской где-то около полуночи, и никто из нас не сказал вслух, в какой именно момент. Просто в какой-то момент между разговором и молчанием граница исчезла. Были долгие поцелуи, были руки, которыми пытаешься удержать то, что уже уходит, была тишина между словами, в которой всё и происходило. А под утро, когда за окном начало сереть, я почувствовал, что подушка рядом с моим плечом мокрая. Она не всхлипнула ни разу. Просто лежала и молчала, и я тоже молчал и делал вид, что сплю, потому что не знал ни одного слова, которое бы сейчас не было ложью. Утром я отвёз её в Домодедово. Мы стояли у стойки, говорили какую-то дежурную ерунду про багаж и погоду, и оба были благодарны этой ерунде. Потом объявили посадку. Она обняла меня коротко, деловито, как обнимают на людях, отстранилась и сказала: «Ну, пока, Пахомов». И пошла, не оглядываясь. Правильно сделала. Если бы оглянулась, я бы, наверное, сказал что-нибудь непоправимое. Вернувшись, я обошёл собственную квартиру, как чужую. Смешная всё-таки штука. Восемнадцать квадратных метров, вчера здесь было тесно вдвоём, а сегодня в них гуляет эхо. На кухонном столе стояли две чашки. В ванной на верёвке висело забытое полотенце, ещё влажное. Пахло её духами — слабо, на самом краю. К вечеру выветрится. Я сел за стол. На нём лежали институтские конспекты, аккуратные, разграфлённые, с подчёркнутыми красным терминами. Строение эмали. Анатомия нижней челюсти. Я подержал их в руках и бросил обратно. Какая, к чёрту, стоматология. Днём я обсуждаю по межгороду опционы на индекс, вечером сижу с полковником КГБ над списками заводов, через три недели лечу во Франкфурт брать деньги с чужой катастрофы — а между делом зубрю строение зубов. На двух стульях не усидишь. Никакой пятой точки не хватит. Ладно. Выгорит Германия — с институтом покончу. Спокойно, без объяснений, просто перестану ходить. А потом мне в голову пришла мысль, от которой я на минуту завис. Взять после Франкфурта свою долю. Пожать обоим руки, поблагодарить за всё и уехать. Туда же, следом за ней. Купить дом, машину, открыть какое-нибудь тихое дело — да хоть автомастерскую, хоть кооперативную пекарню. Жить, как живут нормальные люди: работа, ужин, выходные, кто-то родной в соседней комнате. Денег хватит на три таких жизни. И даже почти поверил в это. Секунд на тридцать. Почему? Потому что в Хабаровске, кроме Ленки, есть ещё улица Ленина. И дом на ней. И третий этаж. И я буду знать, что она там, каждый божий день. Буду знать, у какого гастронома можно её встретить, в какие часы она возвращается с дежурства, Город небольшой. Однажды мы столкнёмся у прилавка, и оба сделаем вид, что не заметили. Так нельзя жить. Ни ей, ни мне, ни Ленке. Вот в этом и была вся паршивость положения, и я честно себе её назвал. Ленка настоящая. Живая, тёплая, своя. С ней легко дышать, легко молчать, легко смеяться. Она вытащила меня в феврале. Она приехала через семь тысяч километров. А Марина никуда не делась. Сидит где-то под сердцем, тихо, не напоминая о себе неделями, — а потом ты увидишь на прилавке синий болоньевый плащ, и всё. Я семьдесят лет прожил. Я умею считать проценты, просчитывать чужие ходы на пять шагов вперёд, вижу насквозь двух матёрых чекистов и биржу целой страны. А в собственной башке разобраться не могу. И никто мне тут не поможет. Не с кем даже посоветоваться. Кораблик я, бумажный. Пустил такого в весенний ручей — и несёт его, крутит, тычет в каждый камень, а он и рад бы пристать к берегу, да только грести ему нечем. Семьдесят лет за плечами, а как был бумажным, так и остался. Ведь всё же есть. Такая женщина рядом — умная, красивая, живая, за семь тысяч километров прилетела. Радуйся, дурак, и держись за неё обеими руками. А сердце ноет. Ладно. Время лечит. Так, по крайней мере, говорят те, кому оно помогло. Глава 8 Эпилог первой части 21 .10.87 Итоговая цифра, которую Джон прокричал в трубку прямо перед нашим вылетом, всё ещё звенела у меня в ушах. Тот миллион, что я на самом флажке бросил в коллы, отработал именно так, как я и рассчитывал. Двадцатого числа рынок с утра ещё немного просел, добив последних оптимистов, а к обеду опомнился и дал резкий технический отскок. Джон закрыл всё к вечеру, как я и велел, — и миллион вернулся почти четырьмя. Итого, за вычетом комиссий, расчётов и премии брокеру, на счетах у нас оказалось чуть больше десяти миллионов долларов. Десять. Миллионов. В тысяча девятьсот восемьдесят седьмом году. Сумма, на которую в тогдашней Европе можно было купить небольшой коммерческий банк со всеми потрохами, а в Союзе — обеспечить безбедную жизнь трём поколениям партийной семьи. Правда, деньгами из этих десяти были только два. Один шёл через проводку «Ост-Веста», как и договаривались, второй лежал наличными и на текущих счетах. Остальные восемь мы, как я и предлагал, переложили в бумаги — в основном в «Найк», взятый на самом дне, и ещё в пару крепких компаний, которые в тот день продавали дешевле, чем они стоили полтора года назад. И вот именно это обстоятельство никак не давало покоя одному из нас. На борту, гудевшем турбинами на десяти тысячах метров, единства среди нас не было. Аркадий был вне себя от счастья. Он не мог просидеть спокойно и пяти минут: то и дело наклонялся ко мне, жарким шёпотом называл какие-то цифры, что-то умножал, делил, прикидывал в столбик на салфетке и снова счастливо крутил головой. Для него это был триумф всей жизни — обычный советский служака обчистил акул капитализма на их же поле, по их же правилам. А Пётр Васильевич всю дорогу мрачнел. Он прикладывался к плоской фляжке, тёр ладонью лысину и бубнил себе под нос: — Восемь миллионов в чужих бумагах, на чужом счету, в чужой стране. И всё это — под мою личную ответственность. Не под твою, Аркаша, и не под его. Под мою. — Да брось ты, Василич! Зато какие возможности! — Возможности... — Полковник угрюмо посмотрел в иллюминатор. — Один звонок какого-нибудь доброжелателя наверх — и наши с тобой возможности сведутся к валке леса. Причём даже не в Сибири. Ближе. — Никто никуда не позвонит, — сказал Аркадий. — Кому звонить-то? О сделке знают четверо, и все четверо сидят в этом самолёте. — Вот об этом и думаю, — буркнул полковник и снова взялся за фляжку. — Всю дорогу об этом и думаю. Я сидел между ними, откинув голову на подголовник, и молчал. Он был прав. Настоящая работа начиналась не в тот момент, когда деньги заработаны, а в тот, когда их надо удержать. И вот к этой части ни один из них по-настоящему готов не был. Колёса тяжело ударили о бетон Шереметьева около пяти утра. За стеклом стояла сырая, чёрная предрассветная муть, и по иллюминатору косо тянулись дождевые дорожки. Ведомственная «крыша» сработала безупречно: нас провели через спецконтроль без единого лишнего вопроса. Зелёный коридор, пара коротких кивков от пограничников — и вот мы уже стоим на пустой привокзальной площади, где сеет мелкий, надоедливый осенний дождь. У двух чёрных «Волг» мы остановились. Только что закончилась операция, которая перевернула всю мою здешнюю жизнь, а выглядело это буднично донельзя: три невыспавшихся мужика с чемоданами мокнут под фонарём в пять утра. — Ну, бывайте, — тяжело сказал Пётр Васильевич. Он крепко, по-мужски пожал руку сначала Аркадию, потом мне. И задержал мою ладонь на секунду дольше, чем требовалось. — На связь выходи осторожно, не частя. Я пока буду думать, как эту вашу бомбу присыпать песком, чтоб не рвануло. — Он помолчал. — И вот что, Игорь. Ты сегодня в стакан попал. С восьмидесяти шагов, при всех. Ты только не забывай, что стакан в тебя пока ни разу не стрелял. — Помню, Пётр Васильевич. Аркадий сжал мою руку двумя своими и явно подавил порыв обнять. — На связи, Игорь. И знаешь что? Ты гений, чтоб ты знал. — Он подмигнул. — Отсыпайся давай. Вторая машина твоя, водителя я предупредил. Они сели в первую «Волгу» и уехали. Я постоял ещё немного, глядя вслед габаритным огням, потом поднял голову. Небо было низкое, серое, набрякшее. Никакого тебе Манхэттена, никаких табло и рёва тысячи глоток в торговом зале. Просто спящий, промокший под дождём советский город, которому нет никакого дела до того, что произошло за океаном три дня назад. И вот тут меня накрыло. Вся эта бешеная гонка последних недель разом кончилась. Ставки, ночные звонки через океан, истерики Джона, крах рынка, счёт на минуты — всё выключилось, будто повернули тумблер. Адреналин, на котором я жил две недели, выгорел дотла, и после него осталось только чёрное выжженное поле. Я вдруг ясно понял, что хапнул лишнего. Слишком много риска, слишком много азарта, слишком много того сладкого чувства, когда ты двигаешь мировой рынок и он тебя слушается. Передозировка. Обыкновенная адреналиновая передозировка, знакомая любому, кто хоть раз просидел десять лет у торгового терминала. А теперь, когда всё кончилось и выиграно, мне было скучно. До тошноты, до зевоты, до одури скучно. Впереди меня ждали лекции по ортопедической стоматологии, зачёты, конспекты. Прятки с ОБХСС из-за трёх линий по розливу горчицы. Два неразрешённых узла — Лена и Марина, и оба затянуты намертво. После того как ты своими руками снял сливки с крупнейшего биржевого краха столетия, всё это выглядело мелко и пресно, как игра в песочнице. Я поднял воротник, взял чемодан и пошёл ко второй машине. Дверь квартиры я открывал уже почти в семь, когда за окнами подъезда серело. Повернул ключ дважды, толкнул тяжёлое полотно и приготовился к тому, к чему готовится любой человек, вернувшийся изю долгой поездки: к спёртому воздуху, пыли на всех поверхностях и той особой затхлости, которая заводится в пустой квартире за две недели. Вместо этого с порога меня накрыло тёплой волной. Пахло сдобой, корицей и печёными яблоками. Я замер с чемоданом в руке. В прихожей было вылизано до блеска. Никаких следов моих спешных сборов, ни пылинки на тумбочке, обувь выставлена по линеечке, на вешалке порядок. Я разулся и тихо прошёл в комнату, лихорадочно перебирая варианты. Ключей от этой квартиры существовало ровно два. Один лежал у меня в кармане. Второй я в последний раз видел, когда провожал Ленку в Домодедово. Она тогда, уже у стойки регистрации, вдруг залезла в карман моего пальто, вытащила запасной ключ, покачала им перед моим носом и сказала: «Конфискую. На всякий случай». Я тогда только рассмеялся и махнул рукой — мол, забирай. На кухонном столе лежала телеграмма. Судя по штампу, её приняли в Хабаровске в тот самый день, когда наш самолёт уходил на Франкфурт. То есть я физически не мог её увидеть. «ВЫЛЕТАЮ МОСКВУ ТЧК ПЕРЕВЕЛАСЬ ЗАОЧНО ТЧК НЕ ОРИ ТЧК ЛЕНА» Я перечитал её дважды. «Не ори». В этих двух словах была вся Ленка целиком. В комнате, в скупом сером свете осеннего рассвета, на диване разметалась густая волна угольно-чёрных волос. Она спала, подтянув колени и завернувшись в плед. Рядом на полу стояли две сумки — так и не разобранные. Улыбка сама расползлась по моему лицу. И вся эта тяжесть последних недель — биржа, перелёты, серый московский сплин, адреналиновое похмелье и накатившая было тоска — просто выключилась. Ушла, как будто её и не было. Я осторожно присел на край дивана и обнял её за плечи. Ленка зашевелилась, сладко потянулась и, не открывая глаз, уткнулась носом мне в плечо. — М-м-м... Пахомов, — пробормотала она сонным, хрипловатым голосом. — Учти сразу. Если ты в ближайшее время не найдёшь себе нормальную работу, мы с тобой тут помрём с голоду. Я на заочное перевелась, а работу пока не нашла. Я тихо рассмеялся и прижал её крепче. Если бы она только знала, что у голодающего Пахомова прямо сейчас на руках столько, что можно выкупить эту улицу вместе с домами. — Спокойно, Маша, я Дубровский, — сказал я, целуя её в макушку. — Какое ещё заочное? Пойдёшь на нормальное очное, здесь, в Москве. Переведём без всяких проблем. А работа... с работой, Лен, я всё решу. Поверь. Голодать нам с тобой точно не придётся.





