Читаем Вечный день онлайн бесплатно
Вечный день
В сборник вошли произведения писателей социалистических стран, посвященные победе над фашизмом. Издание рассчитано на массового читателя.
Олесь Гончар , Збигнев Домино , Василь Быков , Михаил Николаевич Алексеев , Аурел Михале , Милош Крно , Юлиус Фучик , Драгомир Асенов , Михаил Иванович Семиряга , Петер Андрушка , Радован Зогович , Имре Шаркади , Зденек Плугарж , Андрей Плавка , Юрий Васильевич Бондарев , Тихомир Михайлович Ачимович , Имре Добози , Мария Пуйманова , Ян Дрда , Збигнев Сафьян , Вилли Бредель , Герман Кант , Кямиль Буджели , Вера Гандзова , Тина Георгиевна Донжашвили , Юзеф Озга-Михальский , Виталий Иванович Петльованный , Вальдемар Котович , Иван Иванович Акулов
Проза / Проза о войнеПетр, Петршик, две ночи я не спал — работал, а третью ночь мне не дало спать беспокойство. Беспокойство о тебе. Я лежал с закрытыми глазами и думал о будущем: вот ты родишься, вырастешь, станешь взрослым, станешь мужчиной — и вдруг задашь мне один вопрос. Да, я знаю, что задашь… И я беспомощно ворочался с боку на бок на своей постели. Мне страшно: что, если ты не поймешь?
Да, я знаю: вопрос этот будет мучить тебя многие годы, и в один прекрасный день он, как вылупляющийся цыпленок, проклюнет скорлупу уважения и дружеских чувств к нам, и ты спросишь: «Что же было тогда? Как могло такое случиться?»
Хоть и кажется, что это было бесконечно давно, скажешь ты, но ведь и мать и отец все-таки жили в то время. Как же все-таки они могли жить? Как могли молча сносить это страшное уничтожение человека? Как могли любить?
Рабство и убийства захлестнули тогда Европу. Справедливость была попрана, как никогда еще раньше, и каждый кусок хлеба, проглоченный на коленях, должен был отдавать горечью. Как могли они это терпеть? Как боролись, сопротивлялись этому? Все ли сознавали? Чувствовали ли?
Какие странные, непонятные, не похожие на людей были тогда люди! Была ли у них вообще человеческая кровь? Человеческие нервы? Человеческие сердца? Были ли они людьми?
Я, вероятно, никогда не увижу тебя, мой мальчик. Вероятно, никогда не смогу ответить тебе на эти вопросы, даже не смогу погладить тебя. Вероятно, никогда больше не увижу и твою мать, которая носит тебя под сердцем и по которой я тоскую по вечерам, более печальным, чем одиночество; вот день кончается, а я знаю: сегодня уже не придет никто, кого я хотел бы видеть.
Обниму ли я ее еще когда-нибудь? Сесть бы рядом с ней… Она взяла бы мою руку, приложила к себе, и я почувствовал бы, как ты шевельнулся. Как мне хочется, чтобы так было. Я хотел бы, чтобы ее волосы упали на мое лицо, как это бывало, когда она наклоняла голову и смущенно улыбалась моей радости. И я хотел бы дожить до тебя.
Каким ты будешь? Чьи будут у тебя глаза? Пусть они будут ее, Петр, большие и нежные, и ты смотри так же, как она, счастливо и опьяненно, на красоту, которую встретишь в жизни. И пусть тебе никогда не придется смотреть так грустно, как приходилось ей! Но нет! Твои глаза увидят уже другой мир. Ты никогда не узнаешь того ужаса подлости и позора, который нас окружал. Слава богу, ты никогда не узнаешь, как тонка была нить, на которой держалась наша жизнь!
Мы — зерна в земле, Петр. Мы — то есть наше поколение. Так мы говорим. Не все зерна взойдут, не все дадут ростки, когда придет весна. Любой из этих подкованных сапог, чей топот слышен над моей головой, может нас раздавить. Может нас растоптать — случайно, из злобы, из садизма, и мы это знаем. И с этим живем.
Но ты не думай, Петр, что мы боимся умирать. Не все из нас переживут это, но ведь не все и погибнут.
И это мы знаем и с этим живем.
Зашелестят поднявшиеся колосья, зарастут травой могилы — и о нас забудут. Заглохнет все — тревога и печаль, и только урожай скажет твоему поколению за нас, живых и мертвых: берите и ешьте, это их плоды, их тело.
И это мы знаем, и этим живем.
И все-таки иногда, когда полицейский вдруг остановится под окнами или неожиданно раздастся в тишине стук в дверь, — остановится сердце, перехватит дыхание от налетевшего ужаса. Этот миг, как внезапная смерть, и, как в минуту смерти (я часто об этом читал и слышал), пробежит перед тобой мысленно твоя жизнь. Не вся, лишь эпизоды, мелькающие друг за другом, иногда смешные и, как правило, не имеющие значения. Но в них ты узнаешь себя: вот таким я был.
Эти тревожные мысли мучили меня сегодня ночью, когда страх, что ты не все поймешь, не давал мне спать. Было это так страшно, что я и передать тебе не могу… Каково это не видеть, каково не знать, когда все это пройдет и люди снова будут людьми! Из глубины ночи, как из глубокого колодца, все мы видели звезды будущего. Но на струнах наших нервов смычок дней играл безумную мелодию, и судьбы людей вокруг меня и моя собственная судьба плясали под нее. Стихия чувств обнажилась, все сокровенное стало явным, появились страсти, которых ты от себя никогда не ожидал, безмерная нежность, суровость и мечтательность, страсти, дремавшие долгие годы и разбуженные ревом времени; появлялось бешеное стремление к счастью, которое бывает страшно, которое сокрушает все на своем пути, если не может быть удовлетворено. Люди обнажились — и это не было красиво. Жизнь была временной. Любовь была временной. Все было «на время». Казалось, что нет ни одной ценности, которая бы устояла, сохранилась.
Горе!
Неужели мы не сможем уберечь своих сердец от царящего вокруг нас опустошения?..
И такие моменты наступали иногда, Петр! И разве сможешь ты их понять, когда мы сами бывали подавлены их ужасом? Если бы я мог рассказать тебе обо всем этом! Возможно, мой голос сказал бы тебе то, чего не могут передать слова.
Но кто знает, встретимся ли мы когда-нибудь… Поэтому я пишу тебе. Я бросаю в море времени свое письмо, как бутылку с запиской; пусть счастливый прибой принесет ее к твоим ногам, и ты, стерев плесень наших душевных мук, прочти о нас и о современных нам людях. Чтобы понять нас, мой близкий и незнакомый.
Мой Петр!
Отчаянное сопротивление русских, огромные жертвы в войсках невольно заставляли немцев задумываться над вопросами войны на Востоке, в солдатской массе возникали сомнения в легкости обещанных побед, но железная сила в движении сминала тревоги и сомнения в нестойких душах. Эта железная сила сокрушала русские заслоны, проламывала оборонительные рубежи полков и дивизий Красной Армии и, подобно накатной волне, слабея и опадая, все дальше и дальше захлестывала российский берег.
В ноябрьских сводках с театра военных действий все чаще стали появляться названия мест, от которых больно сжималось сердце каждого русского: Красивая Меча, Ясная Поляна, Куликово поле, Мценск, Спасское-Лутовиново, Елец. А 18 ноября танковые клинья немцев проломились к Богородицку, Сталиногорску, вышли к Веневу и после жестоких боев пошли на Каширу. Теперь по зимним дорогам свободным ходом немецкие подвижные части могли быть через час под Рязанью. В результате глубокого обхода Тулы создалось невероятно тяжелое положение южнее Москвы. Сплошной линии фронта уже не существовало. Танковые части фашистов дерзко и решительно проникали в наши тылы, перехватывали дороги, брали под контроль мосты и станции. Но Тула оборонялась! На подступах к городу ущербно подтаивала железная сила гитлеровской армии.
22 ноября после двухдневных упорных боев немцы заняли Ефремов и на участке Ефремов — Мермыж создали три ударные группы из частей 35-го, 34-го армейских и 48-го танкового корпусов, чтобы захватить Лебедянь, Елец, Задонск и железнодорожный узел Касторная. По замыслу немецкого командования, эта операция должна была обеспечить успех фашистским войскам на тульско-каширском направлении, которое в эту пору являлось одним из главных для захвата Москвы.
На рассвете 25 ноября противник перешел в наступление против правого крыла Юго-Западного фронта. Войска Красной Армии под напором превосходящих сил вынуждены были с упорными боями отходить на восток и 4 декабря сдали Елец.
Старинный русский город встретил немцев полным безлюдьем и пожарами. Полки 95-й пехотной дивизии и 446-й полк 134-й пехотной дивизии, штурмовавшие город, оставили сотни трупов на молодом, едва припорошенном снегом льду реки Сосны.
Командир 134-й пехотной дивизии генерал Кохенгаузен, на рассвете морозного утра переезжая через Сосну, был до крайности рассержен тем, что командиры полков не приняли должных мер к захоронению убитых, которые валялись на реке среди брошенного оружия и снаряжения, среди трупов коней и вывернутых разрывами глыб льда. За ночь круто завернувший мороз подернул все тонкой изморозью, и встающее красное солнце ярко освещало следы страшного побоища.
На середине моста генерал приказал шоферу остановить машину и, выйдя на скользкие трескучие плахи настила, долго глядел на лед. Рядом с мостом ничком в луже крови лежал необычно длинный убитый солдат, он, видимо, не сразу умер, и от дыхания его каска с одного боку обросла пушистым куржаком.
Сухой морозный ветер сек дряблое, старушечье лицо генерала, а он все стоял, глядел на горящий город, на спускающийся с горы поток войск, и острый, перетянутый снизу подбородок его чуть-чуть вздрагивал.
Уж только потом, когда сел в машину и въехал в высокую часть города, когда увидел, что город пуст, горит и никто не тушит пожаров, генерал немного успокоился и спросил у своего адъютанта:
— Что есть Елец на русском языке?
— Кость, господин генерал. Кость, — с готовностью ответил уже немолодой вылощенный капитан-мазур, хорошо знавший о склонности генерала к русской топонимике. Зная еще и то, что генерал суеверен и в каждом новом названии видит определенное знамение, капитан тут же пояснил: — Кость, господин генерал, куриная. Маленькая. Вернее, косточка.
Но настроение генерала уже упало, и все ему сделалось ненавистным и раздражающим: заныла левая, перебитая еще в Испании нога; вдруг закружило голову: видимо, в машине было чадно, потому что мотор все время работал на больших оборотах; сзади в правое плечо сквозило холодом. «Кость, Не подавиться бы ею».
Неудовольствие вызвало у генерала и здание, выбранное квартирьером для штаба: окна маленькие, стены почти метровой толщины, однако все уже успело простыть, и дом гулко звенел под сапогами штабных чинов. Правда, кабинет генерала как-то ухитрились натопить, но все равно остывшие стены и потолок покрылись испариной и потемнели. Не хотелось снимать с плеч шинель, подбитую лисьим мехом, и генерал только расстегнул пуговицы, долго ходил по кабинету, прихрамывая на больную ногу. Иногда он останавливался перед приколотой к стене оперативной картой, смотрел на нее и с сумрачным предчувствием думал о том, что взята еще одна река. А впереди Дон! Командующий армией на объединенном совещании в Ливнах прозрачно намекнул, что на рубеже реки Дона войска станут на зимние квартиры. Но это не радовало Кохенгаузена.
— Вот они, зимние квартиры, — вслух ответил он на свои мысли, имея в виду лед Сосны и трупы на нем.
И так весь день и весь вечер: о чем бы ни думал генерал Кохенгаузен, что бы ни делал — на ум приходили слова командующего о зимних квартирах и угнетали душу своей явной иронией и неизбежной предрешенностью. Да и трудно было старому вояке думать иначе: советские войска добились самого главного — уничтожили у фашистов технику и сравнялись с ними силами. И вот за минувший день полки дивизии почти не продвинулись вперед, если не считать того, что отдельный ландшутц-батальон перехватил железную дорогу Елец — Волово и завязал бои на подступах к деревне Рогатово.
Русские пока не проявляли особой активности, и уходившая вперед разведка не обнаружила ничего угрожающего, и все-таки генерал Кохенгаузен лег в постель с беспокойным сердцем, долго не мог заснуть, наглотавшись валерьяновых капель. А ночью ему доложили, что из штаба корпуса получена шифровка, из которой явствует, что советские войска начали наступление в районе Тула — Венев — Михайлов — Ефремов.
— Нам, полагаю, изменений нет?
— Нам приказано действовать в рамках ранее полученного приказа! — отрубил адъютант, совсем не мигая своими круглыми серыми глазами. — Мы не укладываемся по времени, но нам известно, что Задонск русские эвакуируют.
— Как вы думаете, капитан, что это все значит? — спросил генерал, разглядывая крупную, породистую фигуру адъютанта, его красивую, хорошо посаженную голову в ранней седине, с височками, зачесанными вперед.
— Господин генерал разрешит мне высказать свои мысли? Я считаю, что русские уходят за Дон! — одним дыханием отрубил капитан.
«Не подумал ты, милый мой», — осудил мысленно генерал своего адъютанта, и на тонких волевых губах его промелькнула гримаса улыбки.
— Прикажите, чтобы мне подали кофе, и пусть никто не мешает.
Проводив невидящим взглядом адъютанта, генерал вылез из-под пухового одеяла, треща суставами, натянул на ноги меховые чулки, надел теплый халат и сел к столу, на котором всю ночь горела свеча. Генерал имел хорошую привычку не курить ночами, но сейчас, сев к столу, почувствовал, как едко пропитаны табачным дымом все его вещи. От халата, блокнота, даже вечного пера — от всего пахло остывшим дымом. Генерал закурил сигарету «Бремер», охмелел после первой затяжки и начал писать.
После боев за Рославль, а затем под Сухиничами, где дивизия Кохенгаузена потеряла более половины своего личного состава, генерал острым чутьем травленого волка понял, что здесь, в глубинных, исконно русских землях, не кончится война, а только начнется самый тяжелый и самый бесславный для германской армии период восточной кампании. С этой поры генерал начал записывать свои мысли, которые одолевали его, мешая ему жить, работать и думать. Хорошо осознав, что в войне с Россией наряду с военной проблемой возникла еще более важная, психологическая проблема, предвидя, что немецким войскам грозит судьба великой армии Наполеона, Кохенгаузен, как истинный немец, своими записками хотел перед кем-то — перед кем, он и сам не знал, — хотел оправдать себя и возвысить своих солдат, которые мужественно бились и погибли героями, но победы Германии не могли принести. И виновата в этом судьба!
Как-то непрочно держа в своих старческих пальцах золотое перо, генерал писал неторопливо, но безостановочно старческим ломаным почерком:





