Читаем В чём его обида? онлайн бесплатно
Максим ГОРЕЦКИЙ
В ЧЁМ ЕГО ОБИДА?
Повесть
I
— А где это море?
— Цветами зацвело...
Было это тогда, когда ему, Лявону, Рыгорову сыну, по фамилии Задума, шел двадцатый год и учился он уже в последнем классе сельскохозяйственной школы. И в этот раз, как и каждый год, приехал он на рождество домой и коротал вольное свое времечко в родной деревушке Темнолесье.
Темнолесье — невелико, всего каких-то там с два десятка хат, так что глушь, можно сказать, изрядная. История развития человечества поместила его посреди больших лесов и распорядилась так, что первая примета цивилизации — церковь — встала в конце восемнадцатого века верстах в десяти (так говорят, но, может и с добрым гаком). Второй знак цивилизации — волостную канцелярию в середине девятнадцатого века учредила она в местечке, верстах в пятнадцати. Там же, где канцелярия, в местечке Телепеничах, имеется сейчас и почта, однако время, когда она прочно здесь обосновалась, определить трудно, а то и невозможно, ибо и открывалась она, и закрывалась, и переводилась в другие места, и снова возвращалась обратно — множество раз. Наконец, уже самый очевидный признак цивилизации — железная дорога — пролегла от Темнолесья покуда что к началу нашего века в доброй сотне верст.
Стоило бы еще отметить и монопольки, поскольку одна синей вывеской красовалась вблизи церкви, а другая, точно такая же,— рядом с волостной канцелярией, точнее говоря, не совсем рядом, а на установленном законом расстоянии. Однако водки можно достать, и сколько хочешь, и в самом Темнолесье, только из-под полы, так что все эти приметы цивилизации перечисляются главным образом с целью показать, как далеко обретался Лявон Задума от культурной среды и вообще от всяких таких пунктов, где мог бы он повидаться с большим числом и с большим разнообразием людей. Водки же он, вопреки обычаям своих сородичей, вовсе не любит и уж во всяком случае не станет покупать ее в тех монопольках.
По правде говоря, и в вопросах веры был он сыном своего времени — времени меж двух эпох, когда боги стариков утрачивают свой авторитет или, проще говоря, уважение в глазах даже малых детей. Но с той поры, как позакрывались наши старозаветные корчомки, где, как не в церкви, мог темнолесец повидаться с людьми хотя бы от большого до большого праздника. Тут все свои, родные люди и совсем мало господ в черном, а потому никакой такой досады или неловкости. Здесь высокие, словно панские, стены, колонны, золотые, только по названию «царские» ворота, огромные на стенах иконы,— одним словом, все тут не так, как в своей собственной тесненькой черной хате, а вместе с тем как бы и свое — общее, отчего-то в основном мужицкое, хотя помещица и давала лес на ремонт. Тут нету клятой будничной неопрятности, вместо вони — приятно пахнет ладаном, воском, краской, а церковная служба говорит темнолесцу, как и любому другому такому же прихожанину, что он связан одинаковой деятельностью со всем белым светом. И не беда, что в службах тех неведомо что и к чему,— было бы куда удрать от будней, было бы куда выйти на люди. Летом можно посидеть на церковном дворе под липками, покурить, покалякать, услышать новости и пожалиться, если есть — пусть его не будет! — горя.... Зимою же можно забраться в церковную сторожку и дружно вместе со всем честным народом пускать из люльки дым.
В такие праздники мужики могут и погулять. А ученому парню можно и есть куда уйти из глухого Темнолесья и в будний день. Ведь где церковь, там и священник; в волости — писарь с помощником; на почте — почтовый начальник; а для ученых, но «непереученных», то бишь не читавших «Хитрой механики» и с полицией не гордых, есть тут и полицейский урядник, бывший гвардии фельдфебель, человек просвещенный, который был бы даже очень доволен знакомством с другим просвещенным человеком, тем паче живя в подобной глуши.
К сожалению или не к сожалению, Лявону было до них не только далековато, особенно при худой паре отцовских коней, но и не любил он «всех этих чертей», как только может не любить всякое начальство наш мужик. Правду говорят, что природа и науку одолевает!
Далеко до местечка, значит, далеко и до евреев — этой самой многочисленной и более демократичной, чем господа христиане, интеллигенции нашего края, разве что только излишне отгороженной от мужика социальным своим положением и еще больше кастовыми предрассудками, зачастую прикрытыми даже у лучших ее представителей только жалким фиговым листком. Да и не в том была беда,— мол, ни одна ученая еврейка не понимает белорусского возрожденчества Лявона — и не станет говорить с ним по-мужицки. А может, и сам Лявон — не без тех кастовых и вообще социальных предрассудков? Вот ведь в каждом местечковом еврейском доме, самом убогом, окошки с занавесками, чего испокон веков не водилось в Темнолесье и даже сейчас не было на окнах у его отца. Не еврейская же в том вина, но сидел в нем мужик, и с такой вот мелочи, как занавески, мысли вовсе не логично, несправедливо, а в этом случае и позорно для демократа, социалиста, пусть себе и беспартийного, каким был Лявон, перескакивали на картину совсем серьезную: вот сидит торговец в лавочке, словно слабенький, а все равно подлый, паучок, и поджидает убогого, безденежного мужика, как ту дохлую муху, чтобы с тем большей легкостью, по своим силенкам, высосать остатки сока, не заботясь ни о какой иной, более тяжелой работе... И хотя ученые еврейки могли бы слегка поразвеять ученую тоску и жажду Лявона,— его пути к ним были тоже перекрыты мужицкой кровью в жилах, или тем, что хотя никоим образом не есть и не было никогда юдофобством, однако же и не свидетельствует о революционном развитии... Правда, в городе застенчивый Лявон с приятностью, хотя и украдкой, заглядывался на хорошеньких девушек иудейского народа, и буржуек, и пролетарок, и обычного среднего сословия. И во всем городе наиболее уважал за революционность идей своего бывшего учителя иудея-бундовца.
Есть здесь в окрестностях и шляхта. По правде говоря, в своей культуре, взятой, как кто-то сказал, «в общем и целом», шляхта эта не бог весть что против и самых окаянных мужиков,— то есть надрывается она, как черный вол, ест бульбу, в грамоте ни бе ни ме, обувается в лапти и онучи... Зато в праздник, отправляясь в церковь (шляхта здесь православная), надевают шляхтичи на свои, по-мужичьи натертые шеи, большие воротники, хотя и не больно чистые и слегка пожелтевшие за давностью лет, но все же, по их разумению — панские, а по разумению Лявона — общеевропейские; шляхтянки же туго натягивают на свои, не в обиду им будь сказано, потные и великоватые рабочие руки нитяные белые перчатки и берут с собой зонтики, не столько от солнца и дождя, сколько ради красоты. Даже на Лявонов мужицкий вкус зонтики эти красивы скорее с музейной точки зрения, поскольку насчитывают порою лет по двадцати, если не больше (вообще затруднительно определить точно, сколько им лет); однако как нечто из европейской материальной культуры, в особенности у красивой шляхтяночки, могли бы они вместе с не совсем мужичьими приметами и умственной культуры шляхетской жизни, привлечь к себе ученого Задуму, ну хотя бы (подумаем, как он), ну хотя бы из любопытства. Но и шляхта, которую ему вроде бы даже и приятно было догнать по дороге в церковь и вспомнить, глядя на эти их наряды, все, что было преподано ему в российской школе по истории культуры его родного края, даже она гнушается черной мужицкой костью и принимает в свою компанию ученого мужицкого парня только из-за его учености, отмеченной наглядно звездочкой на фуражке и блестящими, в два ряда пуговицами на форменной тужурке, ибо за этой его ученостью следует и панство. «Так неужто ж ходить к ним,— думал Лявон Задума,— ради этих их воротников и старосветских зонтов?»
II
А хто там ідзе, а хто там ідзе
У агромністай такой грамадзе?
Никуда он не ходил и целый день, все рождество напролет, сидел дома.
А чтобы не дать воли злости и не поругаться с домашними, уронив тем самым ученое достоинство,— он часами глядел в книги. Да и что там было за чтение: куда больше озлобленного, но бесплодного раздумья и нарекания на то, что все вокруг было не так, как ему хочется.
Однако постойте, не говорите пока: «Эх, Лявон, Лявон Задума! Махнешь ты, видно, на все рукой, бросишь родное болото и подашься в чужие веселые края... Не ты у нас такой первый, не ты последний». Не говорите, потому что попали же ему в руки «Песни жальбы» Якуба Коласа и «Жалейка» Янки Купалы — книги, которые многих в ту пору сбили с прежней дороги, а кое-кого и вообще увели на окольные тропки и затянули их блуждания по тем обочинам на время куда больше, чем это могло быть в предыдущую эпоху.
Так что покамест Лявон, как стойкий возрожденец, и в мыслях не держал куда-либо удирать, только заперся на все рождество в родительской хате.
Разве что поздними вечерами, да и то не каждый день, надев не черное свое пальто с желтыми пуговицами и зеленым кантом, а накинув бурый (теплее, чем пальто) отцовских кожух да взяв в руки кочережку (на случай собаки), вылезал он на улицу. В таком одеянии сподручнее ему было ходить по Темнолесью поздней порою, когда никто не видит его учености (на форменное пальто уж очень брешут собаки).
И здесь же, возле своей хаты, стоял долгое время и поглядывал во все невеселые стороны. Глядел — и, наверное, думал: куда бы это податься?
Хотя и слабо соображает усталая головушка, а все ж наконец трогался с места и плелся куда попало: хотя бы до крайних хат.
Если же не видел на улице ни человека, ни собаки, если не слышал нигде ни звука, а тут подобная тишь — не диво, — снова давал волю ногам за самую околицу. И они переступали, как переступают ноги мужицкого коня с телегой, на которой человек ехал-ехал, да и заснул от печали или от лишней кварты, а ты что хочешь то и делай.
Тем временем свеженькие, беленькие снежные наметы, на неуезженной за хатами дороге останавливали обутую в не очень-то легкий казенный сапог ногу (учился он на казенный кошт, потому что отец только сначала помогал немного). И тут он, возможно остановился бы, если б совсем уже по-зимнему пустынное, заснеженное поле не поманило его утомленных чтением книг и сидением целыми днями в хате глаз еще малость вперед, к недалекому, застывшему на морозе лесу. И движение, к собственному его удивлению, не оборвалась.
Пустошь, как всегда, темнела по-своему этим вечерним временем его прогулок: темнело безмолвное бездумно. Она не знала, ибо не читала в книгах, что существует более широкий мир с более высокой культурой. Она и знать не хотела и скорости жизни, и забот отдаленной от здешних мест цивилизации, совершенно чуждой и ненужной этому покою. Пустыня молчала тяжко, холодно и безучастно. Молчала так, чтобы и отравленный чужбиной сын ее позабыл здесь, на родимом лоне, обо всем том, что за день сказали ему книги, и даже о том, что время от времени доказывала ему так нетерпеливо ожидаемая и такая медлительная в своей жизни и еще больше в своем почтовом путешествии газета возрожденцев «Наша ніва».
Добредя помалу до самого леса, он замечал, что здесь приволье кончается.
Чтобы не сдаться непонятному ему сопротивлению пространства или, может, чтобы не воротиться домой ни с чем, а все же хоть каким-то образом удовлетворить жажду перевернуть на свой лад всю жизнь этой пустыни,— Лявон шага на два сходил с дороги.
Здесь, подложив под себя тепла ради кожух, умащивался он что твоя квочка, только не в решете, а на пухово-снежное студеное гнездо. Положив рядом палку, а руки сцепив в косматых рукавах, возводил глаза к бледному месяцу, спеленутому унылым туманом.
Голова его была сейчас вроде того неказистого мужицкого пирога, что так щедро начинен домашним добрым мясом, но переперчен до невозможности новым, прежде не употреблявшимся сортом перца.
Месяцу же было все равно: хочет ли там завыть собака с высоким аппетитом и низко поджатым от голода хвостом или собирается петь хвалебный гимн пустынному одиночеству ученый хлопец со своим высоко поднятым идеалом над низко опущенной жизнью.
— A-а, если ж тебе все равно, то и мне все едино,— распинался в своих мыслях ученик.
— А-ву-у! А-ву-у! — смеха ради старался он передать собачий вой как можно удачней.
— А ву-у-у! А ву-у! — слышал он свой, но вроде как бы и чей-то чужой, очень слабенький в сравнении с собачьим, вой. И снова со смехом,— правда, невеселым смехом,— думал: как бы хохотали сейчас, увидев его, те люди, что считают его таким неизменно степенным молодым человеком.
А месяц, что светил и там, над высшей культурой, скрывался тем временем все глубже в своем тумане.
Чтоб не сидеть дальше неведомо зачем на морозе, Лявон брал палку, подхватывался вдруг и бежал, не разбирая дороги, со всех ног, как тот лихой казак в атаку на врага, с выставленной, словно пика, палкой и распущенными по ветру полами кожуха. Бежал и пел во всю мочь:
А хто там ідзе, а хто там ідзе
У агромністай такой грамадзе?!
— Беларусы!!!
Слово «беларусы» выкрикивал он что было духу, дико, пронзительно, словно скликая других таких же неврастеников на несусветный гвалт.
И бежал так, ошалев, пока не выбивался из сил. Только тогда приостанавливался, испугавшись, что можно простыть, мчась с разинутой глоткой, разгорячившись до испарины.
И шел потише, с повеселевшим сердцем, но с чувством какой-то неловкости. Словно немного виноватый, без злости поглядывал на хаты, а там уже теплился тихий деревенский свет и справляли праздник люди.
III
Не горит, а тлеет...
И таким был не первый и не последний обыкновенный рождественский вечер по давнему обычаю, когда днем можно работать, а как стемнеет — грех, поэтому бабы не прядут, мужчины не плетут лаптей, а парни и девки собираются на вечерки.




