Читаем У чужих людей онлайн бесплатно
У чужих людей
Книга американской писательницы Лоры Сегал (1928) «У чужих людей» основана на личном опыте: в 1938 году девочку из благополучной еврейской семьи отправили на детском транспорте — «поезде спасения» — из Австрии, где стали хозяйничать нацисты, в Англию, откуда она попала в Доминиканскую Республику, затем в США. История ее жизни у различных благодетелей, в другой среде, другой стране рассказана практически с документальной точностью, что делает это свидетельство уникальным.
Серия: Проза еврейской жизни
Проза / Современная русская и зарубежная прозаПосвящается моей матери Франци
Картер Байю, герой моей книги («Ее первый американец»), однажды рассказал мне эпизод из своего детства, и я заметила:
— Я поняла, где заканчивается автобиография и начинается вымысел.
— В таком случае ты поняла больше, чем я, — сказал он.
— Ты читал, Иго? — спросил как-то за ужином дядя Пауль моего отца осенью 1937 года. — Еще одна такая речь, и Австрия у Гитлера в кармане. Я наших университетских знаю: девяносто процентов из них — нацисты.
— Опять социалистическая пропаганда, — отозвался отец. — Это же всего-навсего горсточка безумцев.
Пауль, брат матери, студент-медик, жил у нас; в свои двадцать шесть лет он придерживался весьма радикальных взглядов и охотно их высказывал, рассчитывая задеть моего отца, бухгалтера сорока двух лет, и услышать от него очередную банальность.
— Чудной мы народ — евреи, — продолжал Пауль. — Сосед прямо говорит, что пойдет на нас с ружьем. а мы сидим, смотрим, как он это ружье чистит, заряжает, целит нам в голову, и твердим свое: «На самом деле он не в нас метит».
— Что же нам, по-твоему, делать? Срочно лезть в погреб всякий раз, когда в Германии какой-нибудь буйнопомешанный толкнет речугу?
— Собирать манатки и драпать отсюда, вот что, — отрезал Пауль.
— Ну, ясно — бежать в джунгли и лопать там кокосы, — отец повернулся к матери: — Если послушать твоего братца, Франци, то, едва в Германии какой-нибудь психопат вылезет на трибуну, нам нужно сломя голову бежать в джунгли и лопать кокосы.
— Будет война, да? — тихонько спросила я у мамы, чувствуя, что к горлу подкатила тошнота. Я уже наслышалась про Первую мировую войну. Мне часто снился один и тот же страшный сон: мы с мамой сидим в подвале и теннисными ракетками отбиваем пули, упорно летящие в длинное узкое окно.
— Нет-нет-нет, — ответила мама. — Ничего такого не будет.
Я пыталась вообразить какое-нибудь бедствие, но представить ничего не могла.
Мама уже звонила в колокольчик — значит, сейчас наша горничная Польди подаст кофе. Значит, ничего страшного не должно, не может случиться, во всяком случае, настолько страшного, что нам придется спешно укладывать вещи и бежать, решила я. И перестала слушать разговоры взрослых.
Восьмого марта следующего года был мой день рожденья, мне исполнилось десять лет. А двенадцатого марта Гитлер присоединил Австрию к Германии, и мама обозвала тетю Труди коровой.
Тетя Труди, двоюродная сестра отца, и ее муж Ганс пришли к нам ужинать. Войдя в столовую, они тут же сообщили, что канцлер Шушниг[1] подал в отставку, передав власть Гитлеру. Пауль немедленно позвонил приятелю, редактору социалистической газеты; тот сказал: «Еще нет». Взрослые решили не выключать радио, ужинали молча. Внезапно музыка оборвалась, канцлер Шушниг произнес небольшую речь, завершив ее так: «А теперь хочу попрощаться с моими верными товарищами и соотечественниками, желаю всем сносного будущего». И в последний раз прозвучал гимн Австрии: «
— А гимн-то исполняют медленнее обычного, — заметила тетя Труди. — Тебе не кажется, Франци, что его играют медленнее?
— Скорее всего, поставили ту же пластинку, что и всегда, — ответила мама.
— Как ты можешь такое говорить, Франци?! А еще музыкантша! Ганси, Иго! Прислушайтесь! Гимн играют медленнее обычного, правда же? Вы согласны?
— Труди, глупая ты корова! — не выдержала моя мать. — Неужели тебе не понятно, что с нами произошло?
— А что произошло? — спросила я.
— Ганс, марш за пальто, — приказала тетя Труди. — Ты слышал, как она меня обозвала, да еще в присутствии ребенка?
Все повскакали с мест.
— Прости, Труди, я не сдержалась, — сказала мама. — Сегодня мы все не в себе.
Но тетя Труди уже хлопнула входной дверью.
Наутро родители чуть свет увели меня из дому, и мы стали в длиннющую очередь, выстроившуюся к дверям банка на углу нашей улицы; банк так и не открылся. По улице расхаживали молодые люди в незнакомой новехонькой военной форме, приветствуя друг друга вскинутой вперед правой рукой. Мартовское утро было ясное, солнечное. На ветру развевались новенькие яркие флаги, но родители поспешили увести меня домой.
К началу мая Польди пришлось оставить место прислуги в нашей еврейской семье: мой отец получил извещение из банка, где проработал главным бухгалтером двенадцать лет, что через месяц он будет уволен. А неделю спустя сержант СС реквизировал нашу некрасивую, темную, с несообразно высокими потолками квартиру и всю обстановку, включая фортепьяно фирмы «Блютнер». Отец, вынужденный оставаться в городе до конца месяца, переселился на это время к давним добрым друзьям Кари и Герти Голд, в пустующую комнатку для прислуги. Мы с мамой уехали к моим любимым бабушке с дедушкой; более счастливого лета я не припомню.
Старики жили в деревне Фишаменд близ границы с Чехословакией, километрах в двадцати от Вены. В ту пору я была уверена, что свое название деревня получила в честь огромной бронзовой «рыбы на верхушке» средневековой башни, что высилась на центральной площади, наискосок от лавки моего деда. Теперь же я склонна думать, что деревню назвали просто по местоположению — там речка Фишер «кончается», то есть впадает в Дунай.
Дом был старый, огромный, толстостенный и довольно нескладный. Первый этаж был отдан под мануфактурную лавку. Всю первую неделю я безвыходно провела в кладовой за лавкой: с увлечением разглядывала, теребила и перекатывала рулоны тканей. Тут же сидела бабушка — она шила на продажу фартуки и платья с узким лифом и широкой юбкой, пользовавшиеся спросом у местных крестьянок; в конце концов она не выдержала и велела мне пойти к деду.
Я ушла в лавку, влезла на прилавок и стала плясать на нем, покуда дед не достал откуда-то из-под прилавка и не поставил передо мной коробку, полную медалей на лентах и художественных открыток времен «Grossen Krieg»[3]. В изящных овалах были изображены усатые мужчины в фуражках и дамы, кокетливо оглядывающиеся поверх обнаженных розовых плеч. Меня, однако, больше привлекали ящики, битком набитые шнурками для ботинок, пуговицами, щетками для волос и скрипичными струнами. Однажды за ящиками с резиновыми сапогами я наткнулась на скрипку, но, сколько ни старалась, смычка в то лето я так и не нашла.
В конце концов дедушка велел мне идти играть во двор, а чтобы я не скучала в одиночестве, отправил со мной молоденькую продавщицу Митци, тем более что она все равно простаивала без дела. Сидя на залитой солнцем крыше флигеля, мы с Митци сосали маленькие кислые виноградины с толстенной лозы, огромной упругой змеей вившейся по трем стенам квадратного двора, и такой старой, что виноград на ней уже не вызревал. Мы болтали часами, вернее, болтала я — рассказывала Митци о своих планах на будущее. Я надеялась, что, когда вырасту, стану похожей на новую подружку. Митци уже исполнилось пятнадцать; у нее были белокурые волосы, чудесный цвет лица, какой бывает только у деревенских девушек, и красивые пухлые губки. Кроме Митци, у меня в Фишаменде друзей не было, пока Пауля не выгнали из университета.
В детские годы дядя Пауль был моим кумиром, хотя сам он не помнит себя в этой роли. По его словам, он дичился всех, кроме близких друзей, был крайне неуклюж и развит не по годам. Словом, типичный умник, из молодых да ранний, считавший своим долгом просвещать отсталых родителей и обличать царящие в мире глупость и обман. Дабы наказать учителей-антисемитов, Пауль проваливал экзамены, и в результате, когда нацисты выгнали из венского университета всех студентов-евреев, за Паулем все еще числились задолженности за последний семестр обучения на медицинском факультете, и диплома он не получил.
Худенького, с пышной шевелюрой Пауля повергали в смущение престарелые дамы, восхищавшиеся его огромными фиалково-синими глазами. Какая жалость, твердили старушки, что такие глаза скрыты стеклами очков. Длинный нос остроумца придавал его лицу несколько унылый вид.
Именно Пауль, а не отец, был в детстве главным мужчиной моей жизни. Наш роман, начавшийся с моего рождения и основанный на взаимном восхищении, был необычайно счастливым. Вечерами, прежде чем выключить свет в моей спальне, Пауль, днем общавшийся со своими замечательными друзьями, художниками и почти поголовно революционерами, садился у моей кроватки и сообщал мне последние новости политической, научной и литературной жизни. В качестве дивертисмента он исполнял немецкие студенческие четырехстопные песенки, довольно сносно аккомпанируя себе на гитаре и время от времени изображая, будто смачно прихлебывает пиво из глиняной кружки.
Или же мы разговаривали обо мне. Пауль одобрял мое увлечение рисованием и живописью, утверждая, что, в отличие от него, у меня есть явный талант художника. Я охотно демонстрировала ему свои хореографические импровизации, которые очень поощрялись в моей танцевальной школе; впрочем, полюбовавшись ими несколько часов и поблагодарив меня, он мог заявить, что с него, пожалуй, хватит, пора ему удалиться и заняться делом. Если я начинала перечить, он давал мне хорошего шлепка и глядел на меня с таким нескрываемым раздражением, что я покорно шла на поиски отца, чтобы изводить его своими капризами, но удовольствия, увы, получала куда меньше.
Лишь раз дядя совершил вероломство. Не один, а с компанией друзей он отправился в велосипедное турне по австрийскому Тиролю, а оттуда через Альпы в Италию; случилось это летом, за год до присоединения Австрии к гитлеровскому рейху. Меня не пригласили.
Всему этому Гитлер положил конец. Ни о каких прогулках по окрестностям не могло быть и речи. Приехав в Фишаменд в конце мая, Пауль с черного хода тихонько пробрался в дом и по задней лестнице поднялся в восточное крыло, где жили мы с мамой. В его правом ухе зияла рана, кровь текла ручьем. Мама усадила его на стул и отправила меня за водой и бинтами; но смотри, чтобы бабушка ни о чем не догадалась, — строго-настрого приказала она. Однако, вернувшись, я увидела в комнате бабушку: она накладывала дяде на лицо повязку, как будто у него болел зуб, и досадливо приговаривала вполголоса:
— У тебя и твоих умников-дружков нет ни капли здравого смысла. Разве можно ввязываться в драки с нацистами!?
Пауль гладил руку матери и, ухмыляясь, поглядывал на меня.
Я поняла, что после этого происшествия Пауль будет жить с нами.
Теперь венские друзья стали навещать его в Фишаменде. Однажды на выходные приехала Лизель, она много лет считалась девушкой Пауля. О красивой, остроумной подруге сына даже бабушка отзывалась с похвалой. Волосы у Лизель были еще светлее, чем у Митци, а болтать с ней было куда интереснее, потому что она мне возражала, и о чем только мы не говорили. Когда они с Паулем, взяв бумагу и карандаши, садились во дворе за ломберный столик, я забиралась к ней на колени. Они сочиняли для меня сказку. Героиню звали принцесса Вазелина, а героем был жеманный простолюдин Шампунь фон Рубинштейн. Записывая сказку, они умирали со смеху.
Когда Лизель уехала, бабушка сказала, что Пауль сам во всем виноват. Если бы он и его друзья не тратили время на игры в социализм и не шлялись по картинным галереям, он наверняка уже стал бы врачом. Мне не нравилось, когда Пауля ругали; в знак поддержки я решила сесть ему на колени, но он сказал, что бабушка, в общем-то, права; вид у него был подавленный.
Следом к нам приехал друг Пауля по имени Дольф. Бабушка считала, что он оказал на жизнь ее сына чрезвычайно пагубное влияние. Дольф был поэтом. Мне он казался человеком выдающимся. Необычайно высокий, он как бы стеснялся своего роста. У Дольфа была привычка чесать в затылке, отчего прядь черных волос на его макушке вставала торчком, и он казался еще выше. Опускаясь на стул, он складывался втрое — наподобие кровати-раскладушки. По настоянию Пауля он написал мне в альбом стихи:
Свое произведение он сопроводил шутливым рисунком: дядя Пауль в ангельском обличье парит над моей кроваткой. Я сочла, что рисунок не соответствует возвышенному тону моего альбома, и разобиделась на Дольфа. Но он больше не обращал на меня внимания. Его равнодушие меня возбуждало. Я танцевала перед ним бесконечные хореографические импровизации. Даже научилась стоять на голове, умею до сих пор и очень горжусь этим достижением, хотя плодов оно мне ни тогда, ни потом не принесло. Позже Пауль с Дольфом пошли прогуляться по берегу Дуная и взяли меня с собой. Я шагала между ними, а они, держа меня за руки, спорили над моей головой о картинах и книгах; я же, поскольку разумения не хватало, следила за поединком лишь глазами, точно зритель на теннисном соревновании.
Наутро, сидя на крыше флигеля, я раскрыла Митци свой новый жизненный план — стать студенткой университета. Буду гулять с умными молодыми людьми по набережным и разговаривать о живописи и поэзии, а летом ездить в длинные велосипедные турне. Митци никогда мне не возражала.
Дольф собрался вернуться в Вену, и мы с Паулем пошли провожать его на нашу маленькую железнодорожную станцию. Пауль подарил ему на прощанье книгу, Дольф тоже вручил другу книгу. Когда они развернули подарки, у каждого в руках оказались «Цветочки Св. Франциска Ассизского»[4].
На следующий день, поздно вечером — все магазины уже закрылись, — приехал мой отец. Мы собрались наверху, в угловой комнате. Помню, Пауль сидел в кресле с книгой, а бабушка раскладывала пасьянс. Они любовались новым, придуманным мною танцем, посмеиваясь над глупой песенкой, которую наигрывала моя мама. Я кружилась перед ними и вдруг увидела в дверях отца; он был такой высокий, что ему пришлось пригнуть голову, чтобы не удариться о притолоку. Все, конец веселью, мелькнуло у меня в голове, и я ужаснулась самой себе. Как обычно, при виде мамы за фортепьяно он изобразил умиление и, воздев глаза к потолку, пропел:
— Ля-ля, ля-ля, ля-ляааа. Очень красиво.




