Читаем Сказка на ночь онлайн бесплатно
Сказка на ночь
В сборник Самуила Ароновича Лурье (1942–2015) вошли посвященные отечественным и зарубежным литераторам и художникам литературные портреты и очерки, печатавшиеся в авторской рубрике «Сказка на ночь» в петербургских изданиях в 2005–2008 гг.В формате PDF A4 сохранен издательский макет.
Документальная литература / Биографии и Мемуары / Литературоведение© С. А. Лурье (наследники), 2024
© П. П. Лосев, обложка, 2024
© Издательство «Симпозиум», 2024
В жизни художника бывает минута, когда, случайно сцепившись, разные впечатления дают вспышку, освещающую смыслом весь мир. Этот момент прозрения, призвания, эта первоначальная интуиция или воспоминание о ней становится иногда содержанием творчества и целью пути. Снова и снова набирает художник знакомую комбинацию обстоятельств, наполнявших ту минуту, пытаясь повторить ее и рассказать о ней.
Живописец Федор Васильев жил недолго (1850–1873), не успел выпутаться из одиночества и денежных затруднений. Никто не знает, когда и как этот юный родственник Шишкина разработал в прозаичной суете шестидесятых годов, в разночинных окрестностях Петербурга (не на почтамте же, где отрочество провел!) такой необычный взгляд на природу.
Картины Васильева – и те три или четыре, которые прославились и стали открытками, и несколько десятков этюдов, отбывающих вечность в различных запасниках, – все они хотят передать этот взгляд, сочетая одни и те же, особо важные для автора мотивы.
Во-первых, атмосферный сдвиг. Названия заплывают водой: «Перед дождем», «После дождя», «После проливного дождя», «Оттепель». Перемена в природе означается не рассветом и не закатом и вообще зависит не от хода времени, а от уровня осадков.
Природа как бы на грани обморока: обмякла, запрокинулась, и с нее сходит выражение устойчивой погоды: небо стекает на землю, облака и деревья волнуются, свет встречает неожиданные преграды и отражается в случайных поверхностях.
Другой мотив – пересечение путей, перекресток. Взгляд оскользается по тропкам и проселкам, уклоняющимся в разные стороны по низменной пересеченной местности: кочки, пригорки, распадки, ложбинки, ручьи.
Все естественные водоразделы сбегаются к центру картины, как бы сверху вниз, а поверхность земли всползает наверх, к линии горизонта. Возникает чувство бесконечной протяженности, к тому же труднопроходимой: вязкая почва, слякоть.
И тут же, одновременно, – второй акт, встречное движение. Земля уходит от нас вверх и вдаль, а небо, наоборот, карабкается на передний план, и, скажем, кучевое облако под верхним краем рамы выглядит таким же близким и подробным, как мокрая трава в его тени – над нижним краем. Получается, что пространство стремится сомкнуться, принять вид какой-то громадной сферы, центр которой обозначается человеческой фигуркой.
Куда бы и как бы фигурка ни спешила, она остается в глубине влажной, кипящей холодными брызгами, сверкающей природы. Фигурка похожа на движущийся по фразе восклицательный знак.
Перебирая по слогам эту фразу, в которой глаголы освещения управляют падежами кустов и туч, мы проникаемся звучащим в ней унылым ликованием.
Причем почти убеждены, что это сам ландшафт переживает миг душевного потрясения, – мы просто подглядели, – а художника словно и нет, ушел на цыпочках…
Еще один заветный сюжет Васильева – низинная вода: лужа, пруд, а лучше всего – болото, таинственно-сосредоточенное око земли.
«О болото! болото! Если бы Вы знали, как болезненно сжимается сердце от тяжкого предчувствия!» – в 1872 году пишет Крамскому Васильев, уже загнанный чахоткой в Ялту. Нет, не что умрет через год – не это он предчувствует, – а что медицина приговорит его пожизненно к сухому воздуху – вот на что жалуется он: «Неужели не удастся мне опять дышать этим привольем, этой живительной силой просыпающегося над дымящейся водой утра? Ведь у меня возьмут все, все, если возьмут это. Ведь я как художник потеряю больше половины. Но довольно. Ей-ей, навертываются слезы».
Его личная жизнь ускользнула от мемуаристов, а может статься, и не было ее. Живопись он любил больше жизни, а природу – еще сильнее, чем живопись.
«Я, видите ли, ужасно мучаюсь, глядя на свои картины. До такой степени они мне не нравятся, что я просто в ужас прихожу».
Васильеву не хватило биографического времени, чтобы полностью перевести в искусство тот духовный опыт, которым он обладал.
Который приобрел чуть ли не в одну минуту. В одну какую-то минуту жизни.
Превратившуюся в несколько картин. В несколько дюжин этюдов, эскизов.
Сквозь толщу растрескавшейся, пожухлой краски мерцает романтическая субстанция. Васильев сорвал с пейзажа прозрачную пленку равнодушной красы. Разглядел в мокрой зелени, в бурой грязи – черты страдания и восторга. До него это было только в поэзии: у Лермонтова, у Тютчева.
«Русская школа потеряла в нем гениального художника», – припечатал Крамской.
Но самому-то Федору Александровичу казалось, что не сделано ничего.
«Если я не сойду с ума раньше, чем сделаюсь художником, – хорошо; не успею – и рассуждать об этом нечего. Будет то, что должно быть», – пишет он за полгода до смерти. И прибавляет: «Что такое художник, что такое человек, что такое жизнь? Несут паруса – плывет судно; нет их – стало, и кончено. Чего тут еще?!»
Твердая рука, чистое сердце, искренний ум, несчастливая звезда.
Мария Валентиновна была урожденная Де Роберти де Кастро де ла Серда. Дочь испанского аристократа, неизвестно как сделавшегося малороссийским помещиком.
Семнадцати лет, в 1865 году, окончила Смольный институт. На выпускном акте получила брошь с вензелем императрицы – и читала собственного сочинения французские стихи. M-lle Де-Роберти (фамилия свернулась, как веер) заинтересовала Александра II: он долго и ласково с нею говорил.
И много еще лет она попадалась ему на глаза: в аллеях Летнего сада, где государь прогуливался каждое утро. Она кланялась, он с улыбкой отвечал, а иногда и останавливался – сказать шутливый комплимент.
Днем же и вечером она занималась самообразованием (английский язык, немецкий, итальянский, испанский, португальский), но главное – общественной работой.
Старший брат, застрявший за границей (как окончил Александровский лицей, так сразу и покатил по университетам: Гейдельберг, Йена, Париж, далее везде), писал всякое разное научно-популярное – и присылал Марии Валентиновне, чтобы отнесла в такую-то передовую редакцию или в другую. Она постепенно перезнакомилась в литературе со всеми. Стала своим человеком в самой порядочной тогдашней газете – в «Санкт-Петербургских ведомостях». Там работали отчаянные журналисты – Корш, Ватсон, Суворин, Буренин. Там – под маркой Литературного фонда – ежедневно осуществлялась практика малых дел. Сборник ли составить в пользу голодающих, петицию ли против какой-нибудь очередной репрессии, да и просто денег собрать: скажем, неимущему – на стипендию, сосланному – на дорогу.
И вот оказалось, что Мария Валентиновна словно создана для всей этой тревожной суеты. Ездить к разным сановникам – простаивать часами в коридорах учреждений, дожидаясь приема, просить, чтобы такое-то мероприятие дозволили, а такому-то человеку смягчили участь.
Она никогда не сомневалась в успехе своего ходатайства, – и, как правило, ей действительно шли навстречу. «Ее убежденность в том, что просящему надо дать, как-то сообщалась тем, кого она просила», – с некоторым недоумением замечает один современник – и признается, что сам-то он поначалу считал, что у Марии Валентиновны «дефект чувства реальности».
Как бы там ни было, она сделалась правой рукой Эрнеста Карловича Ватсона, который, в свою очередь, был душой Литературного фонда, а силы собственной души (надо же, какое стечение штампов!) отдавал «Санкт-Петербургским ведомостям».
Но в 1874 году его – и всех его друзей – из газеты попросили. Вроде как спор хозяйствующих субъектов, нам ли не понять.
Мария Валентиновна стала женой Ватсона, мачехой его дочери Лики. Тот бедствовал (кажется, и попивал) – перебивался переводами. Стала и она печатать в журналах – свои стихи, переводные стихи, статьи из истории западных литератур. Но по-прежнему каждый божий день обивала пороги всевозможных начальников, ходатайствуя за разных несчастных.
Ей исполнилось уже тридцать четыре, когда ее познакомили с этим – почти однофамильцем – подпоручиком Надсоном.
А ему стукнуло двадцать три, он напечатал дюжины две стихотворений (штук шесть – очень недурных). Полонский, Плещеев и сам беспощадный Салтыков находили у него талант, – а доктора нашли чахотку. В свой талант он не очень верил, а про чахотку еще не знал: в одном легком, сказали ему, катар, в другом плеврит, отсюда и кашель с кровью; а что нарыв на ноге (на самом деле – туберкулезная фистула) – так оперировать, и дело с концом. Надсон же на этот нарыв даже возлагал надежды: авось комиссуют – прощай, армия, здравствуй, литература! Хоть корректором, хоть рецензентом, хоть кем.
Мария Валентиновна нашла подходящее военно-медицинское светило, и отставку оформили за несколько недель. Сыскалась и литработа: в газете «Неделя», секретарем редакции. До конца лета все шло прекрасно, в сентябре Надсон начал умирать.
Шанс если и был, то в Италии. 10 000 франков на дорогу и операцию появились как из-под земли: мир не без добрых людей. Только Надсон был совсем плох, и отпустить его за границу одного – усадить в вагон и помахать платочком вслед поезду – выглядело немногим лучше, чем, скажем, бросить его под колеса и отвернуться, зажав уши.
Никто не удивился, что г-жа Ватсон решилась сопровождать больного юношу. Литературные люди, наоборот, высоко оценили ее вызов пошлым условностям света. Только и слышно было: honni soit qui mal y pense (да будет стыдно тому, кто об этом дурно подумает). Лишь бы удалась операция. А к тому времени, как Надсон пойдет на поправку, в Италию собирается, например, один молодой человек, некто Фаусек, он с удовольствием заменит Марию Валентиновну.
Так и случилось. В начале ноября в Ницце Надсона оперировали, через месяц она, оставив его на попечение этого самого Фаусека, возвратилась в Петербург. Надсон написал Эрнесту Карловичу замечательно сердечное письмо, как бы исчерпывающее весь инцидент: «Считаю теперь наиболее уместным поблагодарить вас за ту великую милость, которую вы мне оказали, решившись расстаться для меня с М. В. на такой сравнительно долгий срок. <…> Я знаю, как тяжело было со мной М. В.: не говоря уже о тех хлопотах и беспокойстве, которые неизбежны при участии к человеку серьезно больному, – я видел, что она постоянно скучает о вас и Лике и постоянно за вас беспокоится. Но теперь, когда она будет с вами, я думаю, что ей доставит некоторое нравственное удовлетворение та мысль, что она поступила высоко-великодушно и – скажу не прибавляя – просто спасла человеческую жизнь…»
В сущности, почти ничего неизвестно про ум и характер этого несчастного мальчика. Он успел высказать только три желания: быть любимым, здоровым и участвовать в литературе. Был сирота, почти всю жизнь провел в военно-учебных заведениях, и немного в этой жизни насчиталось бы дней, когда он чувствовал себя хорошо. Но держался достойно. Позволил себе всего лишь один малодушный поступок – написал Марии Валентиновне (в ответ на некий упрек, о содержании которого нетрудно, впрочем, догадаться): «…не хочу быть Молохом и принимать ваши жертвы, как должное… Не писал я вам еще и потому, чтобы не показать вам, как я хандрю, и тем бесполезно не огорчать вас; а хандрю я ужасно: вы мне необходимы, а в возможность свидания весной я не верю, не верю! <…> Ради Бога, устройте что-нибудь: или ваш приезд, или дайте мне возможность уехать. <…> Видите, какая трагедия, мое солнышко, а я знаю, что и вы при ехать не можете! Что делать, что делать! У меня голова на части ломится!.. Я в отчаяньи!»
Через какое-то время он опомнился – залепетал в письмах, что ничего, ничего, что это был приступ хандры, а теперь все прошло; что и нога – хоть сейчас в пляс; и что вообще-то он имел в виду: как славно было бы ей изыскать возможность отдохнуть в Италии. «А всего бы лучше, если бы и Э. К. мог приехать…»
Но она все уже для себя решила.
Возьмем в скобки график их совместных скитаний, медицину, бюджет и внутренние дела. Чиркнем предпоследней спичкой год спустя, в 1886-м. Живут вдвоем в домике на окраине Ялты. Надсон знаменит. Книга вышла и вся раскуплена, идет второе издание. Осенью светит Пушкинская премия. Правда, стихи не пишутся. Зато пишутся (хотя тяжело) обзоры столичных журналов для одной киевской газеты. Все вместе похоже на счастье. Развязка кажется далека.
Но в Петербурге, в редакции «Нового времени», Виктор Буренин уже распечатал конверт – от неизвестного доброжелателя; уже прочитал вырезанный из этой самой киевской «Зари» обзор, в котором о нем – о Викторе Буренине! – писателе знаменитом и блестящем – сказано походя, с небрежной насмешкой – и как неумно! – и, главное, кем!
Буренин казнил по пятницам.
С Надсоном он покончил в три приема.
Первым делом – 7 ноября – уничтожил стихи. Для чего подпустил чуток теории: «У евреев, вследствие космополитического склада их чувства, недостает его реальной поэтической сосредоточенности: оно расплывается в блестящую и цветастую по внешности, но тем не менее по существу холодную и фальшивую риторику. Отсутствие эстетического вкуса, понимания эстетической пропорциональности – это также один из еврейских характеристических не достатков…»
Что ж, возражать не приходилось. Надсон не скрывал, что он внук выкреста. Сам не был уверен – внук или правнук. Отца не помнил – но тот был, без сомнения, православный: надворный советник, дворянин. Мать из фамилии старинной, столбовой – урожденная Мамантова. Одним словом, плюнуть на этот фельетон и забыть.
Следующий появился 21 ноября. Про маленького поэтика, сидящего на насесте в маленьком курятнике; как этот субъект, одаренный куриными силами, воображает, будто весь мир – не что иное, как его курятник. И в придачу несколько слов насчет «недугующего паразита», симулянта, обиралу сострадательных спонсоров.
Надсон собрался в Петербург – стреляться с Бурениным, – но внезапно у него отнялись нога и рука. В Петербург поехала Мария Валентиновна. Провела какие-то переговоры, написала какие-то письма. Вернулась.
И 16 января 1887 года грянул третий фельетон. В криминалистике это единственный пример идеального убийства.





