Читаем Седьмой вопрос онлайн бесплатно
Седьмой вопрос
Книга лауреата Букеровской премии. От одного поцелуя возникает цепная реакция – шедевр мемуаров от лауреата премии Бейли Гиффорд и Букеровской премии. Через роман Герберта Уэллса и Ребекки Уэст, через ядерную физику 1930-х годов и отца Флэнагана, работающего недалеко от Хиросимы, эта цепочка событий достигает кульминации, когда молодой человек оказывается в ловушке у устья бурной реки, не зная, как ему жить дальше.«Лучшая книга Флэнагана… Блестящее размышление о прошлом одного человека и истории, которая воплотилась при его жизни». – Guardian«То, как Флэнаган изобразил своего тихого, храброго отца и любящую, стойкую мать – по-настоящему великолепно. Он мастерски передал особенности сельской жизни в Тасмании». – Daily Telegraph
Серия: Loft. Ричард Флэнаган
Документальная литература / Биографии и Мемуары / Современная русская и зарубежная прозаRichard Flanagan
Question 7
Copyright © 2023, Richard Flanagan
All rights reserved
Перевод с английского
© Алякринский О., перевод на русский язык, 2025
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2026
Посвящается Филу Каллену
Автор не приложил усилий для того, чтобы узнать, является ли это историей, автобиографией, географическим справочником, трагедией, романом, альманахом, мелодрамой или фантазией. Это может быть чем угодно, а может, и нет. Вопрос задан, но где ответ?
«Нет, это не фортепьянная пьеса, это греза».
Зимой 2012 года, вопреки всякому здравому смыслу и по причинам, которые не имели прямого отношения к
От лагеря ничего не осталось.
Хотя у меня не было на то ни малейшего желания, меня отвели в местный музей, где весьма любезная женщина показала мне множество фотографий, в подробностях запечатлевших историю угольной шахты начала XX века – ее развитие, производственные процессы, японских рабочих.
Фотографий рабов в ее подборке не оказалось.
Женщина была сама доброта и, как говорится,
Иногда я задаюсь вопросом: почему мы постоянно возвращаемся к началу – почему мы ищем единственную нить, с помощью которой, если потянуть, можно распустить весь гобелен, называемый нами жизнью, в надежде, что позади него мы обнаружим правдивые ответы на вопрос
Но правды нет. Есть лишь
А позади него – еще один, и еще, и так будет, покуда мы не достигнем забвения.
В 8:15 6 августа 1945 года пилот бомбардировщика майор Томас Фирби на высоте 31 тысячи футов над Хиросимой с криком: «Сбрасываю бомбу!» – нажал на кнопку сброса бомбы, и спустя сорок три секунды 60 тысяч человек умерли, а в восьми милях к югу от города мой отец, полуголый раб на четвертый год пребывания в заключении в качестве военнопленного, продолжал свой скорбный труд, толкая тележки с камнями вверх по темным туннелям, протянувшимся под дном Внутреннего моря.
Сломленный, больной, чьи физические и моральные силы были уже на исходе, зная лишь, что, когда в считаные месяцы вернутся зимние холода, он уже не сможет выдержать всего этого и умрет, он понятия не имел, что ему суждено было выжить. Покуда мой отец брел по сумрачному туннелю шахты, кое-где скудно освещавшемуся тусклыми электрическими лампочками, его собрат-военнопленный тасманиец заметил, что все это напоминало ему родной городишко Пенгуин в пятницу вечером.
У главного входа в шахту, где мой отец и его собратья-военнопленные когда-то пробегали мимо охранников, которые избивали их на ходу, теперь располагался уютный отель для кратких свиданий. Здесь не было ни мемориала, ни какого-либо памятного знака и, другими словами, никаких вообще свидетельств того, что здесь когда-то происходило. Только сияла какая-то неоновая вывеска. Это было заведение бизнеса, предоставлявшего услуги поспешного случайного секса в крошечных комнатках – только сексуальный выплеск и намеренно ничего больше. После этого оставалось, или, вернее, существовало, лишь забвение удовольствия в чужих объятьях – то самое забвение, которое одновременно предвосхищает и отрицает смерть. Как будто потребность забывать столь же сильна, как и потребность помнить. Возможно, даже сильнее.
А что после забвения? Мы возвращаемся к историям, именуемым нашими воспоминаниями, спутанными и не связанными с нескончаемыми измышлениями, кои и являются нашей жизнью.
В тот холодный ветреный день рядом со мной стоял престарелый японец г-н Сато. Он был низенький и тщедушный, аккуратно одетый в спортивную куртку и чересчур длинные брюки с манжетами, которые с годами стали ему велики. На руках у него были тонкие белые хлопчатобумажные перчатки, и когда он указывал рукой на какую-то давно исчезнувшую примету лагеря и шахту под ним, я видел тонкую ниточку, свисавшую с окоема перчатки. В каких он был ботинках, я не помню. Голова г-на Сато припала к моей груди. Он жил заботами о дочери, которая, как рассказал мне переводчик, была инвалидом. Г-н Сато когда-то служил охранником в лагере Охама. Он показал мне, где стояли бараки, где была ферма на вершине холма и где располагался вход в шахту на склоне холма, ближе к морю.
Перед нами, к моему замешательству и немому гневу, толпились члены телевизионной съемочной группы и несколько фоторепортеров из местных газет. Мне пришлось задействовать некоторые мои связи, чтобы оказаться у входа в шахту, и каким-то образом об этом прознали местные власти. Не поставив меня в известность, они пригласили сюда представителей прессы. Команде телевизионщиков и фотокорреспондентам нужно было лишь одно: чтобы мы обнялись с г-ном Сато. А они получили бы образ всепрощения, взаимопонимания, времени, которое лечит. Но это, я знаю, была бы ложь. Я не имел намерения прощать.
Время лечит? Время не всегда лечит. Время калечит. Облаченная в белую перчатку указующая рука г-на Сато поднялась, и болтающаяся нитка рассекла холодный мир внизу.
Чуть раньше в тот день я встретился с местными жителями деревни – пожилыми людьми, которые во время войны были детьми. Я не хотел с ними встречаться. Я чувствовал – как бы это выразить? – стыд. Возможно, мой стыд заключался в том, что мое возвращение могло быть ошибочно истолковано как месть или гнев. Но я сам не знал, какова была цель моего возвращения. Они в те годы были детьми, а меня тогда еще не существовало. Короче говоря, я чувствовал себя неравноценным ни им, ни их судьбам. Возможно, мне было отчасти стыдно за то, что я сын своего отца, предполагавший, будто его и их история может быть и моей тоже. Я беспокоился, что меня могут принять за незваного призрака, за привидение, наблюдающее за местом нераскрытого преступления, в котором я был замешан. Но призрак кого? Убитого, убийцы, или свидетеля, или всех троих?
Поскольку это была договоренность, достигнутая не мной, я не знал, как ее отменить, никого не обидев. Пожилые жители деревни были дружелюбными, душевными людьми. Рассказывая свои истории о лишениях военного времени, которые они пережили, будучи детьми сельской бедноты, они вспоминали о несоответствии между тем, что говорили им взрослые, и тем, что они видели в детстве, и детская непочтительность звучала в их старческих голосах и угадывалась на их обветренных лицах. Они вспоминали, что когда военнопленные в конце 1944 года высадились в их родных местах, то эти дьяволы, которых их так долго учили бояться, оказались не более чем жалкими, полуголыми скелетами. Помимо жестокости японских охранников, мой отец рассказывал о доброте японских шахтеров, кое-кто из которых, возможно, приходился отцом этим пожилым деревенским жителям, охотно делившимся когда-то своей скудной пищей с голодающими военнопленными.
Окончив школу, я стал работать цепником – так называлась профессия помощника землемера, которой насчитывалось много веков и которая исчезла всего через несколько лет после появления цифровых технологий. В обязанности рабочего-цепника входило перетаскивать двадцатидвухярдовую[1] цепь с сотней звеньев, с помощью которой измерялось все в окружающем мире. В мое время измерительная цепь представляла собой тонкую стальную ленту длиной пятьдесят метров, но в остальном за прошедшие сто лет в этой профессии мало что изменилось. Цепник по-прежнему носил с собой секатор и топор, чтобы расчищать от кустов и деревьев линии замеров, а также точильный камень и напильник, следя за тем, чтобы и секатор, и топор оставались острыми. Я научился обращать внимание на следы старых замеров, проведенных много десятилетий назад, – разрушенные межевые пирамидки из камней, гниющие колышки или похожие на вульву выросты коры на старых эвкалиптах. С помощью топора я осторожно снимал кору, пока не обнаруживалась глубокая впадинка в форме призмы, искусно вырубленная в стволе дерева давным-давно, иногда более столетия назад. Вершина перевернутой призмы служила землемеру контрольной точкой для его измерений.
Я любовался чудом этой неизменившейся раны, оставшейся точно такой же, как в тот день, когда ее вырубил другой топор. Время не исцелило дерево, а лишь оставило на нем шрамы, скрывая то, что все еще происходило внутри. Ибо под шрамом осталась рана, портал в прошлое, истекающий свежими соками настоящего, в который, если я буду вглядываться слишком долго, я начну падать. В тот день, когда я стоял перед съемочной группой японского телевидения во главе с девушкой-репортером, вместе с местными фотографами и скучающими журналистами, полными решимости снять единственную историю, имевшую особый смысл, и потом поскорее убраться отсюда, у меня возникло ощущение резкого набора скорости. Мне совершенно не хотелось обнимать г-на Сато. Возможно, он испытывал то же чувство. Но, не желая смущать ни его, ни кого-либо еще, я обнял его, а он меня. Казалось, все остались довольны.
Когда фотосессия и видеосъемка были завершены, я опустил руку. Г-н Сато продолжал прижиматься ко мне. Когда же я отшатнулся, собираясь отойти, его голова, казалось, уткнулась мне в грудь. Так мы и стояли. Возможно, он тоже падал в какую-то бесконечную пустоту, а может, все дело было в холоде. Не знаю. Не могу сказать, что мне нравилось, как он меня обнимал, этот человек, который, возможно, когда-то избивал моего отца, но я не знал, как избавиться от него, как лишить его уютного тепла моего тела. Я подумал о г-не Сато, страдавшем из-за своей дочери-инвалида, и о том, как в конце своей жизни он был справедливо наказан. А потом мне стало стыдно за то, что я так о нем думаю, понимая, что за этой мыслью кроется другая, которую я не хотел признавать. Я повернул голову и стал глядеть на деревья, на эти голые, печальные коряги; земля вокруг них казалась неухоженной и холодной, буйные травы и сорняки выглядели жалкими и заброшенными. Вся тамошняя природа казалась истерзанной и хаотичной, и я каким-то образом стал ее частью. Было слышно, как внизу морские волны набегают и отступают вдоль каменистого берега, как это всегда было раньше и всегда будет, словно они соучаствовали в преступлениях, грехах, любовях и страстях тех, кто проходил через эту печальную страну. Вся моя поездка казалась мне такой же непостижимой, как тот звук, с которым камни скатываются в небытие.
Поступил бы я так же, как г-н Сато? Но когда я попытался выбросить из головы этот вопрос, тотчас возник другой. Если г-н Сато, который казался мне порядочным человеком, был способен охранять пленных, творить зло или просто стоять в стороне, когда совершалось зло, мог ли я вести себя по-другому? Стал бы и я тоже участвовать в избиении заключенных, даже если бы мне этого не хотелось, принудил бы я голого мужчину замерзнуть насмерть, стоя на коленях в нескончаемом снегопаде, потому что этого от меня ожидали, потому что было слишком трудно сказать «нет»? Или я бы отвернулся и решил не помогать ему? Тут я потерял нить своих мыслей. День тянулся. Я подумал о пленнике, которого заставили всю ночь стоять на коленях в снегу без одежды, – эта история всегда приводила моего отца в неописуемую печаль из-за своей полной бессмысленности. Поступил бы я так же?
Мне вдруг стали ненавистны объятия г-на Сато, я возненавидел его до глубины души, когда он продолжал стоять, приникнув ко мне. Подул холодный ветер и стих. Потом стало еще холоднее, море продолжало набегать на берег и отбегать, мы больше не замечали друг друга, и мне пришло в голову, что ни один из нас понятия не имел, о чем думал или что чувствовал другой, и что нас, стоявших там, можно было принять за братьев.
Мы стояли так очень долго, покуда журналисты и телевизионщики уезжали, а над нами быстро сгущались темные тучи, которые, казалось, содрогались в неведомом осуждении и быстро рассеивались в разочаровании, а Внутреннее море отражало лишь свою собственную тайну. Что произошло? По сей день я понятия не имею. Нет никакого
Не потому ли это так, что мы видим наш мир в сумрачном свете и окружаем себя ложью, которую называем временем, историей, реальностью, памятью, деталями, фактами? Что, если бы время существовало во множественном числе и мы тоже? Что, если бы мы обнаружили, что начинаем жить завтра, а умерли вчера, что мы родились из смертей других и жизнь в нас вдохнули из придуманных историй, которые мы составляем из песен, нагромождения шуток, загадок и прочих фрагментов?
Мой отец обычно смеялся над одним из своих товарищей-военнопленных, который рассказывал, что видел, как взрыв атомной бомбы осветил ночное небо над их лагерем, словно был день. Атомная бомба над Хиросимой взорвалась в 8:16 утра. Прошлое всегда лучше всего видят те, кто его никогда не видел.




