Читаем Просто жизнь онлайн бесплатно
Просто жизнь
Воспоминания известного историка, литературоведа и архивиста С.В. Житомирской (1916–2002) охватывают восемь десятилетий XX века. Сам автор дал им название — «Просто жизнь». На страницах книги перед читателем проходит судьба российского интеллигента, родившегося за год до двух революций 1917 года и увидевшего конец советской эпохи. Всю свою жизнь С.В. Житомирская посвятила собиранию, изучению и публикации русских рукописей. Многие страницы воспоминаний представляют своеобразный детектив, вводя читателей в увлекательный мир архивных разысканий, поисков и находок. А.С. Пушкин и Ф.М. Достоевский, декабристы и М.Ю. Лермонтов, А.И. Герцен и А.О. Смирнова-Россет, М.А. Булгаков — вот неполный список тех, чьи судьбы, запечатленные в архивных материалах, появляются в книге. Жизнь свела ее с выдающимися людьми, имена которых составляют гордость отечественной науки и культуры: Д.С. Лихачев, И.Л. Андроников, И.С. Зильберштейн, М.В. Нечкина, Н.Я. Эйдельман.
Сарра Владимировна Житомирская
Документальная литература / Биографии и МемуарыКто имеет право писать свои воспоминания? Всякий.
Потому что никто их не обязан читать.
Что, в сущности, и есть автопортрет. Шаг в сторону от собственного тела, Повернутый к вам в профиль табурет, Вид издали на жизнь, что пролетела.
Мы были дети революции и Гражданской войны. Для людей моего поколения, родившихся в 1917 году, потом придумали название «ровесники Октября». Я была чуть старше: осенью 1917 года мне было уже почти два года. Но это не меняет дела — жизнь и судьбы были общими.
Из первых своих лет, когда Гражданская война враждующими волнами с 1918-го до начала 1920 года прокатывалась по Украине и моему родному городу Черкассам, я почти ничего не помню. Но первыми не домашними, не детскими словами, усвоенными мною тогда, были слова «бандиты» и «контрразведка».
Из этих ранних лет в памяти остались лишь отдельные — как правило, экстремальные моменты или, скорее, воспринимавшиеся ребенком как экстремальные. Именно о них писал Достоевский: «Такие воспоминания могут запоминаться (и это всем известно) даже и из более раннего возраста, даже с двухлетнего, но лишь выступая всю жизнь как бы светлыми точками из мрака, как бы вырванным уголком из огромной картины, которая вся погасла и исчезла, кроме этого только уголочка».
Так, я хорошо помню широкий подоконник, на котором я стою, и меня за платьице придерживает молоденькая моя тетя Бася, а мама стоит под окном на улице, и нас почему-то не пускают друг к другу. Это, как объяснили мне потом, было в 1918 году, когда мой старший брат Даня болел скарлатиной.
Другой эпизод: одетая, держа в руках корзинку с какой-то едой, я стою у двери, ведущей во двор. Я поставлена перед выбором: либо просить прощения за какой-то мой проступок и обещать, что он не повторится, либо уйти из дома и жить где придется, — это был педагогический прием моего отца, не признававшего суровых наказаний и руководствовавшегося советами журнала «Свободное воспитание», который он выписывал до революции. Одежда, корзинка — все это я знаю не по памяти, а по сохранившейся у нас моей фотографии в таком виде. Но дверь и свои ощущения перед нею я помню отчетливо (из папиных мемуаров я выяснила, что дело было в августе 1917 года — значит, мне еще нет двух лет).
Во мне борются разные побуждения. Очевидно, я уже тогда, как и всегда потом, не могла терпеть унижающих меня просьб о прощении (подростком я из-за этого отчаянно конфликтовала с мамой). Кроме того, я надеюсь, что меня все-таки не заставят уйти одну неизвестно куда. Но страшно… Вдруг заставят? Они даже не смотрят на меня…
Любопытно, что память моя начисто не сохранила ни страха, ни сидения нашей семьи в подвалах и дружеских русских квартирах во время бесчинств и многочисленных еврейских погромов.
Вероятно, родителям удалось как-то уберечь ребенка от испуга. Не сомневаюсь, однако, в том, что страшный сон, повторявшийся у меня много раз в детстве и вплоть до юности, как-то связан с этими, не отложившимися в сознательной памяти впечатлениями.
Сон такой: я лежу в своей кроватке, в комнате никого нет, темно — и вдруг в стене над моей головой распахивается не видимая прежде дверь, и по выдвинувшимся из нее доскам с грохотом топают сапоги, много грубых сапог. Ни ног, ни туловищ — одни сапоги, и они все ближе… Мама говорила, что я просыпалась с криком, — но я так и не рассказала ей ни разу, что мне снилось. Страшно было облечь это в слова.
Зато я хорошо помню себя, в высоких ботиночках топающей во дворе по лужам, и голос мамы, зовущей меня: «Иди скорее, папу выпустили из контрразведки!» И в этих словах мне все уже понятно. Это осень 1919 года. И значит, мне почти четыре года.
Больше о Гражданской войне в нашем городе я ничего не помню. Что пережила наша семья за полтора года, пока Черкассы переходили из рук в руки, видно из сохранившегося, к счастью, дневника моего тринадцатилетнего тогда брата Дани. Я помещу здесь выписки.
Слишком много бедствий мы пережили в Черкассах: мы пережили два еврейских погрома — один, устроенный бандой Григорьева, ворвавшейся в город, другой — казаками во время перехода власти из рук большевиков в руки Деникина. Ужаснее всего был погром григорьевцев. Во время него было убито около 800 евреев, мужчин и женщин. Это было в солнечные майские дни, цвела сирень, и по всему городу носился ее нежный аромат, и в эти чудные дни происходило нечто почти сверхъестественное: по улицам шли голые люди, а за ними бандиты. Всех их доводили до вокзала, а там зверски расстреливали или прикалывали, сотни молодых еврейских жизней погибло от рук бандитов.
Мы уцелели совершенно случайно, четыре раза мы лицом к лицу сталкивались с григорьевцами, но откупились вещами и деньгами. При последнем погроме мы были в русском доме и поэтому подвергались меньшей опасности; убитых было меньше, но зато было ужасно много раненых, изнасилованных женщин и ограбленных».
10 сентября, как явствует из того же дневника, папа был арестован контрразведкой белых, едва они заняли город. 4 октября Даня записал:
«Столько было пережито нами за это небольшое время, которое я не записывал в дневник. Папочку уже было выпустили на поруки и под залог, но он успел только одну ночь переночевать дома, только немного вкусить чувства быть окруженным любящими его людьми. На следующее утро папу опять арестовали, и теперь он сидит в контрразведке».
Уже четвертый день, как мы находимся в русской квартире, потому что в городе идут ужасные грабежи, со дня на день ждем переворота.
Итак, нам суждено было пережить третий погром, который продолжался две недели, и только такое живучее животное, как человек, мог остаться живым после таких ужасов, какие мы пережили за эти две недели. В начале второй недели на квартиру Кучерских был сделан налет, в эту ночь там ночевало около 100 человек евреев, и когда ворвались бандиты, то все столпились в небольшой комнатке и прижались друг к другу, как загнанные овцы. Мы совершенно случайно успели выбежать из этой комнаты и перебежать в спальню Кучерских. На следующее утро мы ушли в квартиру Игнатовских, где провели остальные три дня до вступления большевиков.
У нас в училище уже возобновились занятия, но папа не пустил меня, потому что в городе страшнейшая эпидемия тифа и чуть не каждый день смертные исходы.
Благодаря тому, что время идет к весне, в окрестностях начинают проявляться петлюровские банды, а так как Красная Армия занята на внешних фронтах, то они угрожают нам.
В город ворвалась петлюровская банда под предводительством Тютюнника. К приятному удивлению, погрома нет, в городе оживление, базар большой, банда очень малочисленная, говорят, не более 50 человек, пулеметов и орудий нету, только с винтовками на лошадях. Что будет дальше, неизвестно…
Как в каком-то диком вихре мчатся события, так что даже невозможно отделить в мозгу одно от другого. Неожиданно ворвалась банда, неожиданно не устроила погрома и так же неожиданно ушла. Советская власть, боясь второго нашествия банды, принуждена была пригласить из уезда партизан, но бандиты-партизаны, видно, кем-то сагитированные, начали делать налеты на бедные еврейские дома, но они не грабили, а просто убивали по примеру григорьевцев, и поэтому за 2–3 дня было убито около сорока человек. Но потом общими усилиями удалось приостановить этот кошмар и удалить их из города. Войска еще не прибыли, но ожидаются с часу на час. Мечтаем, по обыкновению, уехать, об этом только и говорим».
В апреле 1920 года, как только на Украине утвердилась Красная Армия, наша семья уехала из Черкасс в Одессу.
Ехали мы долго, чуть ли не десять дней, и эта долгая жизнь в теплушке стала той крутой переменой, после которой память раскрылась, и я начала связно помнить все происходящее.
Ко времени революции моим родителям было уже за тридцать лет. Отец был адвокатом, помощником присяжного поверенного. Патроном его был Вл. Ф. Война-Ясенецкий — родной брат известного впоследствии хирурга и архиепископа Луки (В.Ф. Война-Ясенецкого) В родном папином городе, Черкассах, отец принадлежал к одной из самых состоятельных еврейских семей. Дед мой, Лейба Лемелевич (по-русски, как его уже часто называли, Лев Леонидович) Житомирский был почитаемым в городе человеком, купцом 1-й гильдии, владел одним из лучших в городе домов и большим мануфактурным магазином.
Среди множества альбомов с фотографиями, накопившихся за долгую мою жизнь, есть один, самый большой, подаренный мною отцу к 75-летию в 1959 года, за год до его смерти. Вручая ему в праздничный вечер этот альбом и большую пачку фотографий, я попросила не просто их приклеить, чем он охотно занимался на старости лет, но сделать подписи, чтобы мы знали, кто и, по возможности, когда на них изображен. Впоследствии, когда моя мачеха Циля вернула мне альбом вместе с другими папиными бумагами, я еще кое-что туда добавила и многое, что знала, дописала. Теперь, когда у меня уже взрослые не только внуки, но и старший мой правнук Митя, я сознаю, как мне хочется, чтобы для моих правнуков эта иконография их предков с отцовской стороны представляла не меньший интерес, чем всем известные изображения предков их матери Кати Кавериной: Тынянова, Каверина, Заболоцкого.
На одном из первых листов альбома наклеена печатная открытка, принадлежавшая, вероятно, к изданному в начале XX века набору открыток с видами малороссийских городов (на ней № 29) и озаглавленная «Черкассы. Соединенный банк по Суворовской улице». Банк арендовал свое помещение в доме моего деда, снятом на этой открытке. Большой двухэтажный дом, полускрытый деревьями, повернут углом к зрителю. На левом фасаде вывеска «Мануфактура Житомирского», на правом — другая: «Л Л. Житомирский».
Большим портретом деда и портретом моей бабушки, Хай Сарры, урожденной Левенштейн, имя которой (вернее, часть двойного имени) я ношу, открывается альбом. Оба они сфотографированы, судя по проставленным папой датам, в 1910 или 1911 году, шестидесяти с небольшим лет, — то есть примерно в нынешнем возрасте моего сына Юры. Но как изменилось за прошедшее столетие восприятие возраста и возрастного поведения! На портретах этих, в разительном отличии от Юры, — старики.
Дед и бабушка скончались до моего рождения, и я не могу их помнить, но глядя на эти портреты, ясно вижу, на кого из них похожи пятеро их детей: Соня и Леонид на деда, другие две дочери и мой папа на бабушку. С внешним сходством совпадали, очевидно, и особенности личностей. По рассказам моего отца, дед был мягким, задумчивым человеком, погруженным в себя, с трудом заставлявшим себя действовать в коммерческой сфере. Своим все растущим благосостоянием он был обязан деловой хватке энергичной жены. Такая же расстановка сил была потом в семье моего дяди Леонида. А папа, напротив, был необыкновенно активен и деловит.
На следующем листе альбома фотография 1886 года: бабушка, тогда лет сорока, снята со всеми своими детьми — от самой старшей, совсем взрослой Малюты до двухлетнего младшего сыночка Вевы, моего отца.
С папиным именем на протяжения его жизни происходили разные метаморфозы — характерный пример того, что вообще происходило в России с еврейскими именами. Каждый, кто сталкивается с именами евреев, живших в России до революции, замечает, вероятно, странное явление: одно и то же имя может звучать и писаться совершенно различным образом. Например, носящий библейское имя Самуил может стать Шмуэлем, Шмулем, Шмойло, Шмулкой, Смулем, Самуэлем, библейский Израиль — Срулем и т. п.
Когда-то отец объяснил мне происхождение всех этих вариантов: имя записывалось в метрику со слуха, произношение же на идиш было разное, а к тому же примешивалось полицейское презрение к этим жидовским именам — так появлялись Шмулки и Ицки (Исааки).
Так вот, моего отца назвали еврейским именем Велвел (отсюда и детское имя Вева). Но богатый дед озаботился, чтобы в метрике стояло более «благородное» имя Вульф. Когда же в 1903 году он отправил сыновей учиться в Германию (мальчики учились до этого в гимназии экстернами, как большинство еврейских юношей; к 1903 году старший, Леонид, получил уже аттестат зрелости, а папа еще нет, но за границу их отправили вместе), то, надеясь на их будущее в русскоязычной, как теперь говорят, среде, дед пожелал придать их именам русское звучание. Так дядя стал из Лемеля Леонидом (впрочем, его в семье звали так с детства), а папа — Владимиром. Достигнуто это было простейшим путем взятки приставу.
Зеркалом ушедшего в прошлое мира кажется большая фотография 1906 года. Она запечатлела происходившую в доме моей бабушки («богатой тети») свадьбу племянницы, дочери ее брата Шлоймы Левен-штейна из Переяслава. Еще почти не тронутый недавно наступившим веком традиционный еврейский мир — в одежде, в выражениях лиц. Но уже совсем иные лица молодых моих теток, Сони и Лизы, окончивших гимназию. А в центре, рядом с новобрачными по одну сторону, и отцом невесты, своим сыном по другую — родоначальница всех присутствующих, моя прабабушка Генендель. На ней заканчиваются мои родословные разыскания — ее девичьей фамилии я не знаю, как не знаю даже имени дедушкиной матери, умершей до рождения моего отца.
Про бабушку Генендель, женщину, по-видимому, крутого характера, а в старости с большими причудами, я в детстве слышала много юмористических рассказов моих родителей. Запомнился только забавный гневный ее выговор моему отцу, любившему в детстве лазить по деревьям: «Как ты смеешь залезать туда! — кричала на внука уже еле двигавшаяся бабка. — Ты когда-нибудь видел, чтобы я лазила на деревья?!»
Детей у деда было пятеро, три старшие — дочери, и только потом, один за другим, родились два сына.
О своих тетках я знаю очень мало. Они были гораздо старше папы (младшего в семье), Малюта — почти на двадцать лет, так что ее дети были фактически ровесниками ему, а по жизни в разных городах я, можно сказать, и не была с ними знакома. Но несколько слов все-таки о каждой из них скажу.
Малюта была замужем за родственником бабушки, Ильей Ярославским, приказчиком в магазине деда. Из нескольких их детей я помню приезжавших как-то к нам позднее в Харьков сыновей: Давида и Вуню (вероятно, как и папа, он носил имя Вульф, и я думаю, что их обоих назвали по имени отца бабушки Хай Сарры).





