Читаем Пересечение онлайн бесплатно
Пересечение
Новая книга Елены Катасоновой состоит из романа, повести и двух рассказов. Все произведения объединены общей темой: поиск своего места в жизни. «Кому нужна Синяя птица» — роман о любви, столкновении разных образов мышления: творческого и потребительского. Повесть «Бабий век — сорок лет» продолжает тему «Птицы», повествуя о сложной жизни современной женщины-горожанки. Идея рассказов «Сказки Андерсена» и «Зверь по имени Брем»: «Мы живы, пока нам есть кого любить и о ком заботиться».
Елена Николаевна Катасонова , Сергей Владимирович Чекмаев , Александр Петрович Кулешов , София Санчес , Владимир Серов , Валерий Леонидович Айрапетян
Приключения / Проза / Современная русская и зарубежная проза / Самиздат, сетевая литература / Современная проза / Прочие приключенияПавел… Ну и дали ему имечко — Павел! Сколько тупости, сытой спеси — так, видите ли, звали деда… Бред какой-то: дурацкое имя в честь деда, которого никогда не видел. Мерзкий, кстати говоря, был старик — тетя Лиза рассказывала. «О мертвых плохо не говорят…» Таня права: если он умер, это еще не значит, что при жизни он не был мерзавцем. Какое ханжество! Татьяна права…
Павел сидел в своей машине, в мокром пустом переулке. Сидел и привычно злился. Потом опомнился, усмехнулся: ну чего навалился на ни в чем не повинное имя? Почти сорок лет служит ему верой и правдой, и ничего такого особенного в нем нет. Просто все ему опротивело, осточертело — и верная до смерти супруга, и столь же верная дама сердца, академический его институт, и он сам, со всеми потрохами, с именем — в том числе.
Сегодня он опять не выбил ничего путного из дорогого своего зава. Толстый, страдающий одышкой зав что-то пыхтел и бормотал, без конца разводил руками, мучаясь собственной деликатностью, и Павел так и не понял: что же все-таки неладно с его монографией? Сколько раз, черт возьми, можно переделывать, менять акценты, направленность, так и сяк поворачивать тему? Что, в самом деле, нужно этому толстяку Валентину с его вечными сердечными приступами, долгими вынужденными отлучками, мирным посапыванием на ученых советах, с его нашумевшей в свое время докторской и кучей книг, с его непререкаемым авторитетом в самых высоких институтских кругах?
Чем он наконец недоволен? Ведь такая нужная, актуальная, проходная тема! Павел бьется над ней вот уже четыре года — подумать только! — а ее надо сделать скорее, пока не утащили, не выхватили из-под носа… Он сам придумал ее, он ее выносил, собрал, когда жил в Индии, уникальный, бесценный материал, вывез такие книги! — недаром же они с Сергеем рылись горячими, душными вечерами в пропыленных насквозь книжных лавках Дели. Два года назад он опубликовал в серьезном журнале чуть ли не половину первой главы — в виде статьи, а потом… все, застопорилось. Все остальное не нравится заву, не нравится, он же видит!
А ведь писать Павел умеет — кандидатскую же осилил, и книжки — те, что привез, — уникальны, цены им нет, они-то и стали основой его монографии. Конечно, не целиком, и переработанные, критически переосмысленные, но рукопись ему они сделали. Павел выстроил материал идеально, подкрепил солидным фундаментом — цитатами классиков, разбил на главы, подзаголовки, параграфы, выделил важные места курсивом. Он сделал все, чтобы этот последний, как он надеялся, вариант выглядел завершенным, чтобы сразу после утверждения ученым советом его можно было сдать в издательство как плановую работу, он даже с заведующим редакцией, другом Сергея, уже говорил. Но он не учел Валентина.
Валентин был мучителем. Впрочем, ему было все равно, где болтаются в рабочее время его подчиненные, и когда ученый секретарь нападал на него за развал дисциплины, Валентин только отдувался и покорно кивал. Потом он поднимался к себе в кабинет, насупясь проходил мимо виноватых взглядов присмиревших сотрудников, садился за стол и принимался терзать свои сто раз перечеркнутые, бесконечно правленые страницы. Он с готовностью откладывал их ради страниц чужих. Тогда-то и начиналась мука: голубые глаза туманились жалостью, задавалось сочувственно два-три вопроса, предлагались две-три идеи — в робком, сослагательном наклонении, — и все нужно было писать заново и совершенно иначе.
Но иногда — редко! — Валентин вскидывал брови, упирался изумленным небесным взглядом в сидевшего напротив владельца страниц, счастливо смеялся: «А что? Хорошо, хо-ро-шо-о-о…» Значит, было действительно здорово.
Сам виноват, сам. Пристал к Валентину, озлился, потребовал высказаться определеннее: просто нервы не выдержали — уж этот-то вариант, думал, пройдет. Вот и получил, дождался.
— Как-то, дорогой мой, не очень все это ваше… не самостоятельно, что ли… — выдавил из себя зав и вконец расстроился. — Вы, Павел Петрович, поезжайте-ка домой, отдохните… На отделе поговорим.
Да не может больше он говорить! Он устал, выдохся, он три раза уже переделывал! И плевал он на этот самый отдел: все они там корифеи, экономисты, куда уж ему, историку, с его полуэкономической темой!
«Не самостоятельно…» Смешно, ей-богу, каких открытий ждет Валентин? Да, компиляция, да, конечно, чужие мысли, чужие книги в основе, пересказ, переосмысление чужих концепций. Здесь, в машине, наедине с собой, нате вам — он признает!
Ну и что? Оглянись вокруг, Валя, протри очки с толстыми стеклами, посмотри, как склеиваются из кусочков, как лепятся вполне солидные монографии.
Самостоятельность… Даже если проклюнется что-то свое, автор опрометью бросается за поддержкой к авторитетам, прячется за их безгрешные, почти святые спины, цитирует, поясняет, окружает «свое» бастионом чужого — и тонет, растворяется, пропадает в кавычках и сносках робкая мысль…
Уничтоженный, красный, больной выбрался Павел от зава, зашел за портфелем в сектор, плюхнулся было в кресло, но телефон — великое наше благо — не позволил ему рассиживаться. Галя… Постоянная дама сердца… Как всегда, «кстати»… Можно, конечно, послать ее подальше, но голос в трубке звучал так робко, так невыносимо приниженно, что Павел не посмел отказаться, собрал никчемные, как только что ему дали понять, бумаги и поплелся к машине.
Теперь вот сидит и ждет. С беспросветного неба с тихим упорством сыплет мелкий дождь, горбатая мостовая вымыта дочерна, мерно щелкают «дворники», из зеркальца на него уставился хмурый, гладко выбритый человек. Серые злые глаза, брови домиком, узкий недовольный рот… За что его любит Галя?.. Павел вздохнул и закрыл глаза.
Сашка снова поймал двойку — какую, интересно, по счету? — а ведь восьмой класс, Татьяна процедила что-то язвительное и, как всегда, очень точное про вчерашний звонок — сто раз просил Галину домой не звонить!.. Да что там: с ней вообще все разладилось, до смерти надоело, все надоело, все! Сейчас придет и начнет вздыхать: «Каким ты стал грубым… Раньше ты был другим… Почему ты не позвонил вчера?..» Ну не позвонил, что случилось-то? Позвонил, подавись ты, сегодня. Мало ей, что ли? Ах да, это она позвонила, ну и какая разница, в конце концов? Павел стиснул зубы, помотал гудящей больной головой — нет, к ней он сегодня ехать не в силах. Повезти ее разве в кафе? О господи, он знает, как это будет…
Холодный, полутемный зал «Метрополя», дородные достойные официантки, «их» столик в самом углу, а за столиком — затравленная, забившаяся в угол Галя. Она сидит и, испуганно моргая, слушает, а он, тоскуя и злясь — на нее, на себя, на весь свет, — цедит сквозь зубы гадости, вполне, впрочем, интеллигентные гадости. Галя изо всех сил делает вид, что не понимает, старается его как-то отвлечь, отвести разговор в безопасное русло, не дать сказать что-то страшное, последнее, окончательное — то, после чего примирение окажется невозможным.
А он и не скажет. Не посмеет. Потому что боится — слез, скандала, испуганных, тоскливых глаз. А еще он боится Сашки, своего родного, единственного своего сына. Боится его усмешки, когда односложно отвечает на безумные звонки Галины, боится иронии, когда пытается поговорить с ним по душам, Таниного цинизма в Сашке и своей горечи — в нем же…
Галя легонько стукнула по залитому косым дождем стеклу. Павел открыл дверцу, и она, проворно сложив мокрый зонтик, со старательной беспокойной улыбкой села в машину, придвинулась к нему поближе, робко дотронулась до его руки холодными пальцами. Да что же это, да разве так можно! Она и не замечает, как сдает позицию за позицией, как боится поцеловать его, задать лишний — любой! — вопрос. Да нет, какое уж там кафе, сколько можно ее терзать? Павел сжал ледяные пальцы: «Поедем к тебе? И не спрашивай о моих делах, ладно?» Галя торопливо закивала, благодарно потянулась к его губам. Он мягко отстранился: «Нет-нет, я, кажется, простудился…»
Через час он ехал домой. Десять минут до Гали, сорок минут у нее. Он знал, что она страдает, но больше этих проклятых сорока минут выдержать не мог. Даже в лучшие времена не мог — начинал томиться, курить, бесцельно слоняться по комнате. К счастью, всегда был предлог: заседание сектора или ученый совет, беседа с прикрепленной к нему аспиранткой или шефская лекция. Но сегодня даже предлога не требовалось: прямо от Гали он ехал домой, потому что, кажется, действительно заболел. Неужели у него этот новый, не похожий на все предыдущие, грипп, когда раскалывается голова, корежит тело и человек превращается в бесконечную сплошную боль? Наверное… А может, и нет. Может быть, просто тоска, голубые глаза Валентина, актуальная, опостылевшая Павлу тема, чужие, присвоенные им мысли — на это, кажется, намекнул сердобольный зав.
Да, домой, домой!.. Нахмурясь, пройти мимо Тани, — кажется, сегодня у нее нет лекций, — закрыться в кабинете, рухнуть ничком на диван и думать, думать, искать выход. Нельзя, невозможно, противно так мелочно и неинтересно, так фальшиво жить. И как это все получилось? С чего началось?..
Он лежал на диване, раскручивал длинную ленту своей жизни, и вся она казалась ему теперь нагромождением ошибок и глупостей, горестных и нелепых случайностей.
Он вспоминал отца — высокого, плотного, грубоватого. Отец редко бывал с ним рядом — сопровождал грузы на линии Владивосток — Москва, и Павел неделями его не видел. Зато рядом была тетя Лиза — мачеха, добрая и чувствительная, всегда готовая выслушать и пожалеть. Она работала воспитательницей в детском саду, любила детей, звала пасынка Павой, наряжала в бархатные штанишки, учила выразительно читать стихи и за руку водила в школу: их подмосковный поселок был бедовым — с буйными драками, пьянками и поножовщиной.
Как-то, ужасно волнуясь и гордясь собой, тетя Лиза поставила чистенького, принаряженного Павла перед отцом, и Павел, робея, но старательно жестикулируя, как обучала мачеха, прочел новое, недавно разученное стихотворение.
Отец только что вернулся из рейса. Смертельно усталый, он за что-то на всех сердился, и, может быть, поэтому стихотворение ему не понравилось. Он хмуро разглядывал сына, нетерпеливо ожидая конца, а когда Павел замолчал, набросился на тетю Лизу:
— Это что еще за «багряно-розовый закат»? Чушь какая-то! А это что? Они что, бархатные? — Он ткнул пальцем в коротенькие штанишки. — Пошли, сын, я покажу тебе, как бросают нож.
Павел торопливо сдернул сразу ставшие ненавистными бархатные штаны, натянул старые линялые брюки, подошел к отцу и, робея, остановился: может, тот передумал? Но отец крепко взял его за руку: «Идем!» И они пошли в лес.
…Почему он вспомнил об этом сейчас, когда ему так скверно? Почему увидел залитую предзакатным солнцем поляну, родного, сильного человека рядом и себя, Павла, тощего мальчишку, пронзенного внезапным счастьем? Ведь ничего особенного тогда не случилось…
Отец выбрасывал вперед большую загорелую руку, и нож летел прямо в красноватый ствол старой сосны. Он шумно сердился на Павла:
— Ты что, девчонка? Кто так кидает?
Нож снова и снова вонзался в дерево.
— Камни-то хоть раз в жизни бросал? Одиннадцать лет парню! Ну, теперь я за тебя возьмусь!
Но он не взялся — снова уехал в рейс. А когда вернулся, уже не вспоминал ни про лес, ни про стихи: у него были неприятности.
По утрам отец долго курил, лежа в постели, потом вяло плелся в кухню, нехотя умывался, молча садился за стол. Ни на кого не глядя, он съедал все, что ему приносили, и, буркнув «спасибо», уезжал на работу. Мачеха, вздыхая, гладила Павла по голове (он отбрыкивался: «Я не девчонка!») и провожала в школу.
Павел уже не разрешал водить себя за руку, изо всех сил шлепал по лужам и потом весь день ходил в мокрых ботинках, на переменах лез в самую гущу яростных потасовок, дерзил мачехе и учителям и наотрез отказался прочитать на школьном вечере стихотворение. Он не хотел быть девчонкой!
Он мечтал показать отцу, как научился бросать нож (недаром же он сбегал с уроков!), как высоко закидывает на зеленые лапы сосны свою черную мохнатую шапку, как перепрыгивает большущую во дворе яму. Но отец возвращался поздно, когда было положено спать, и, хотя Павел не спал, он не смел выйти в большую комнату. С замирающим от любви и жалости сердцем он слушал, как отец что-то доказывал тете Лизе — возмущенно и беззащитно. Тетя Лиза, как всегда, с ним соглашалась, говорила тихие утешающие слова, а отец снова и снова рассказывал про какие-то накладные, про трудный рейс, в чем-то винил какого-то Федорова и ничего не спрашивал о Павле.
Павел лежал тихо-тихо и, глотая горькие, гордые мальчишечьи слезы, думал о том, как найдет эти проклятые накладные, молча положит их перед отцом, а отец обрадуется, и удивится, и скажет, хлопнув его по плечу: «Ты у меня молодец!» Он засыпал успокоенный и счастливый, но утром отец опять смотрел мимо него темными, пустыми глазами — смотрел и не видел, и Павел тихо съедал свою утреннюю котлету и уходил в школу.
Так прошла долгая томительная весна. А летом, когда все разъехались по бабушкам и лагерям, все наконец разрешилось. Поздно вечером раздался пронзительный, долгий звонок, и в дом ворвался отец.
— Мать, собирай на стол! — прямо с порога закричал он. — Помираю с голоду! А где сынище? Тащи его сюда, будем праздновать! Правда, она, мать, всегда вылезет!
Отец пил из запотевшего графинчика водку («Как народ — не возражает?»), радостно изумлялся: «Смотри, Пашка, какая у нас мать красавица!» — обнимал Павла за плечи: «Да ты совсем взрослый мужик стал!» А Павел, торопясь и захлебываясь, говорил о том, как бился насмерть с мальчишками соседней улицы (тетя Лиза скорбно качала головой, а отец оглушительно хохотал: «Молодец! Это по-нашему!»), как лучше всех в поселке плавает, как швыряет нож в самую середину сосны. «Хочешь, покажу?» — крикнул он срывающимся от счастья голосом, уже зная, что отец не откажется, и тот, конечно, не отказался. «А как же! — радостно закричал он в ответ. — Прямо с утра и пойдем!»
И утром они все втроем отправились в лес. И Павел бросал нож в сосну, а отец хлопал его по спине широкой доброй ладонью и улыбался. А на другой день началась война.
Отец погиб в сорок втором, и мачеха долго кричала: «Нет, нет, нет!..» Павел никогда не видел ее такой, даже представить ее такой не мог. Она колотила сжатыми кулаками по столу, раскачивалась, как пьяная, а он стоял рядом и повторял: «Мам, ну мам…» И она, словно очнувшись, схватила Павла, сжала так, что у него хрустнули кости, и застонала: «Павонька, сынок, сынок, сынок…»
Она снова и снова повторяла это короткое слово, а потом оттолкнула Павла, рухнула на диван и завыла тонким чужим голосом. Павел топтался рядом, не зная как быть, потом рванулся к двери, но соседка уже сама спешила навстречу: поселок был маленьким и все друг о друге все знали.
Соседка дала мачехе воды: «Выпей, Тимофевна», села с ней рядом и тоже заплакала.
— А ну-ка, сынок, поди погуляй, — распорядилась она, сморкаясь, и Павел схватил пальто и шапку и выскочил из дому.





