Читаем Падший ангел онлайн бесплатно


Падший ангел

Глеб Горбовский - один из самых известных ленинградских (а ныне санкт-петербургских) поэтов-`шестидесятников`, `последний из могикан` поколения Николая Рубцова, Владимира Соколова, Иосифа Бродского. Достаточно вспомнить его `блатные` песни 50 - 60-х годов: `Сижу на нарах, как король на именинах…`, `Ах вы, груди, ах вы, груди, носят женские вас люди…`. Автор более 35 поэтических и прозаических книг, он лишь в наше время смог издать свои неопубликованные стихи, известные по `самиздату` и `тамиздату`. Глеб Горбовский 90-х годов - это уже новое, яркое явление современной русской поэзии, последние стихи поэта близки к тютчевским традициям философской лирики. Сборник издается к 70-летию со дня рождения и 50-летию творческой деятельности Глеба Горбовского.

Глеб Яковлевич Горбовский

Поэзия

Глеб Горбовский

Падший ангел

Стихотворения

Москва

2 0 0 1

УДК 882

ББК 84(2Рос-Рус)6-5

Г 67

Оформление художника Е. Ененко

Горбовский Глеб

Г 67 Падший ангел: Стихотворения. — М.: Изд-

во ЭКСМО-Пресс, 2001. - 384 с, илл.

I8ВN 5-04-007285-6

Глеб Горбовский — один из самых известных ленинград-

ских (а ныне санкт-петербургских) поэтов-«шестидесятни-

ков», «последний из могикан» поколения Николая Рубцова,

Владимира Соколова, Иосифа Бродского. Достаточно вспом-

нить его «блатные» песни 50—60-х годов: «Сижу на нарах, как

король на именинах...», «Ах вы, груди, ах вы, груди, носят

женские вас люди...». Автор более 35 поэтических и проза-

ических книг, он лишь в наше время смог издать свои не-

опубликованные стихи, известные по «самиздату» и «тамизда-

ту». Глеб Горбовский 90-х годов — это уже новое, яркое

явление современной русской поэзии, последние стихи поэта

близки к тютчевским традициям философской лирики.

Сборник издается к 70-летию со дня рождения и 50-летию

творческой деятельности Глеба Горбовского.

УДК 882

ББК 84(2Рос-Рус)6-5

I8ВN 5-04-007285-6

«Издательство «ЭКСМО-Пресс», 2001

Николай Рубцов

В ГОСТЯХ

Глебу Горбовскому

Трущобный двор. Фигура на углу.

Мерещится, что это Достоевский.

И желтый свет в окне без занавески

Горит, но не рассеивает мглу.

Гранитным громом грянуло с небес!

В трущобный двор ворвался ветер резкий,

И видел я, как вздрогнул Достоевский,

Как тяжело ссутулился, исчез...

Не может быть, чтоб это был не он!

Как без него представить эти тени,

И желтый свет, и грязные ступени,

И гром, и стены с четырех сторон!

Я продолжаю верить в этот бред.

Когда в свое притонное жилище

По коридору в страшной темнотище,

Отдав поклон, ведет меня поэт...

Куда меня, беднягу, занесло?

Таких картин вы сроду не видали.

Такие сны над вами не витали,

И да минует вас такое зло!

...Поэт, как волк, напьется натощак.

И неподвижно, словно на портрете,

Все тяжелей сидит на табурете

И все молчит, не двигаясь никак.

А перед ним, кому-то подражая

И суетясь, как все, по городам,

Сидит и курит женщина чужая...

— Ах, почему вы курите, мадам! —

Он говорит, что все уходит прочь

И всякий путь оплакивает ветер,

Что странный бред, похожий на медведя,

Его опять преследовал всю ночь,

Он говорит, что мы одних кровей,

И на меня указывает пальцем,

А мне неловко выглядеть страдальцем,

И я смеюсь, чтоб выглядеть живей.

И думал я: «Какой же ты поэт,

Когда среди бессмысленного пира

Слышна все реже гаснущая лира,

И странный шум ей слышится в ответ?..»

Но все они опутаны всерьез

Какой-то общей нервною системой:

Случайный крик, раздавшись над богемой,

Доводит всех до крика и до слез!

И все торчит.

8 дверях торчит сосед,

Торчат за ним разбуженные тетки,

Торчат слова,

Торчит бутылка водки,

Торчит в окне бессмысленный рассвет!

Опять стекло оконное в дожде,

Опять туманом тянет и ознобом...

Когда толпа потянется за гробом,

Ведь кто-то скажет: «Он сгорел... в труде».

9 июля 1962

5 0 — 6 0-е годы

ФОНАРИКИ НОЧНЫЕ

Когда качаются фонарики ночные

и темной улицей опасно вам ходить, —

я из пивной иду,

я никого не жду,

я никого уже не в силах полюбить.

Мне лярва ноги целовала, как шальная,

одна вдова со мной пропила отчий дом.

А мой нахальный смех

всегда имел успех,

а моя юность пролетела кувырком!

Сижу на нарах, как король на именинах,

и пайку серого мечтаю получить.

Гляжу, как кот, в окно,

теперь мне все равно!

Я раньше всех готов свой факел погасить.

Когда качаются фонарики ночные

и черный кот бежит по улице, как черт, —

я из пивной иду,

я никого не жду,

я навсегда побил свой жизненный рекорд!

Череповец, 1953

юность

Пили водку, пили много,

по-мужицки пили — с кряком.

А ругались только в бога,

ибо он — «еврей и скряга».

Кулаки бодали дали,

кулаки терзали близи.

На гвозде висевший Сталин

отвернулся в укоризне.

Пили водку, пили смеси,

пили, чтоб увидеть дно!

Голой жопой тёрся месяц

о немытое окно.

визит

Из цикла «Незабываемый 37-й»

Постучали люди в черном.

Их впустили, как своих.

Папа мой сидел в уборной,

сочинял для сына стих.

Мама ела торт «полено»,

я, дурак, жевал картон.

И вибрировал коленом

звездолобый пинкертон.

Он стоял в дверях, чугунный,

неподкупный, — враг врагов!

Торс гитары семиструнной

на стене — из двух подков.

И, вонзаясь в грудь комода,

пропотели вдруг в труде

представители народа —

два лица энкаведе.

Разве можно книги мучить?

Зашатался книжный дом.

И упал из шкафа Тютчев

к сапогам двоих — ничком...

Нехорошие вы люди,

что вы роетесь в посуде,

что вы ищете, ребята?

Разве собственность не свята?

НА СМОЛЕНСКОМ КЛАДБИЩЕ

На воротах Смоленского

кладбища в свое время висел

громкоговоритель

На кладбище «Доброе утро!» —

по радио диктор сказал.

И как это, в сущности, мудро!

Светлеет кладбищенский зал.

Встают мертвяки на зарядку,

тряхнув чернозем из глазниц,

сгибая скелеты вприсядку,

пугая кладбищенских птиц.

Затем они слушают бодро

последних известий обзор.

У сторожа — пьяная морда

и полу покойницкий взор.

Он строго глядит на бригаду

веселых своих мертвецов:

«Опять дебоширили, гады?» —

и мочится зло под крыльцо.

По радио Леня Утесов

покойникам выдал концерт.

Безухий, а также безносый

заслушался экс-офицер.

А полусквозная старушка —

без челюсти и без ребра —

сказала бестазой подружке:

«Какая Утесов мура...»

И вот, неизбежно и точно,

по радио гимна трезвон...

«Спокойной, товарищи, ночи!»

И вежливость, и закон.

МОЕЙ СОСЕДКЕ

Я мою соседку искалечу.

Я мою соседку изобью.

Я ее в стихах увековечу,

чуждую, и все-таки... мою.

Я соседку выдерну на кухню,

я обрежу ей электросвет.

Пусть, непросвещенная, потухнет.

Я куплю в «Березке» пистолет!

Наведу его на всю квартиру,

разнесу филенки и мозги...

Я принципиально против мира,

я — за бомбу, не за пироги!

...Что насторожились, дураки?

* * *

Ребенок вымочил усы

на дождесеющей погоде...

И две ладони, как весы, —

как балансировали вроде.

Ребенок жалобно икал.

Он тонок был и хил, и гнулся.

Он сорок лет себя искал

и, не найдя, назад вернулся.

Стоит в осеннем мандраже,

дрожит, поддерживая брюки.

И не берут его уже

ни на руки, ни на поруки.

И никому до пьяных глаз

ни дела нет, ни интереса.

А век возносит к звездам нас,

голубоватый от прогресса!

Если есть они, глазастые,

существа иных миров, —

им видна планета красная,

цвета крови! Кровь — покров.

За войной война вздымается, —

кровь друзей и кровь врагов

шире моря разливается —

аж не видно берегов...

Впитывается и окрашивает

кожицу эпох в свой цвет.

...Маленькая, а какая страшная

человеческая из планет!

ПОЭТ ИЗ КОММУНАЛКИ

На кухню вызвали поэта!

И подбоченились жильцы.

Соседка пепельного цвета

взяла поэта под уздцы.

Затем на спину взгромоздилась,

затем — пришпорила бока!

Отцы-самцы заходят с тыла,

как безысходная тоска:

«Вы что же, милый, в туалете

не сполоснули унитаз?

И на общественном паркете —

дежурство ваше — ваша грязь!

У вас дебоши каждодневно:

поют, стихами говорят!» —

жильцы притоптывают гневно,

кусить десною норовят.

«Па-ает! Рифмач! Наверно, контра?

Небось похабщина? Смотр-ри!»

Поэт отрезал руку бодро —

свою... Отдал соседке — жри.

Оттяпал ногу по колено

и протянул отцу-самцу.

Затем чугунно-вдохновенно

себя ударил по лицу.

И голова тугим арбузом

упала в мерзкое ведро...

Жильцы ушли с набитым пузом.

Их богатырское нутро

не поглотило только красный,

расплавленный комок в груди...

О, как прекрасно-безобразно

маячит слава впереди!

Мы сидели чинно в парке,

ели пряники, молчали.

Пароход шипел и харкал

ниже парка — на причале.

Кто-то ерзал на гармошке

упоительно и тошно.

На деревьях пели кошки

одиноко и тревожно.

А на пристани у кассы

мы расстались, как на сцене.

Ели пряники напрасно —

без идеи и без цели.

Пароход затем отчалил,

увозя твою прическу.

Я остался на причале —

молодой и трезвый в доску!

ЗЕМЛЯ

Круглая... И нету ей врача,

если заболеет почему-то...

Мне все чаще страшно по ночам

из-за Магелланова маршрута.

Круглая... Так честная вдова

остывает, старости подвластна.

И, выходит, Ленин-голова

для других старался понапрасну.

Звезды гаснут и не на Кремле,

мрут не только люди, но — планеты...

Я б желал медлительной Земле

превратиться к финишу в комету!

Переехало собаку колесом.

Слез не лили, обязательных, над псом.

Оттащили его за ногу в кювет.

Оттащили, поплевали, и — привет.

И меня однажды за ногу возьмут.

Не спасет, что я не лаю и обут.

Что, по слухам, я — талантливый поэт.

Как собаку, меня выбросят в кювет.

Потому что в черной сутолоке дня,

как собаку, переедут и меня.

Сахалин, 1958

С ПОЛУЧКИ

Пьяные бабы множат морщины.

Пьяные ползают черви-мужчины.

Пьяные руки не цепки, но липки.

Пьяные с губ облезают улыбки.

Пьяные ноги дубасят в настилы.

Пьяные зубы скрежещут, как пилы.

Все позабыто, сбыто, пропито.

Пили, как лошади из корыта.

Били копытами в землю и в небо!

Не было Пушкина! Не было, не было...

Сахалин, 1958

БЫВШИЕ ЛЮДИ

На тряских нарах нашей будки —

учителя, офицерье...

У них испорчены желудки,

анкеты, нижнее белье.

Влетает будка в хлам таежный,

все глубже в глушь, в антиуют.

И алкоголики — тревожно —

договорятся и запьют.

На нарах — емкостей бездонность,

посудный звон спиртных оков;

на нарах боль и беспардонность,

сплошная пляска кадыков!

Учителя читают матом

историю страны труда.

Офицерье ушло в солдаты,

чтоб не вернуться никогда.

Чины опали, званья стерлись,

остался труд — рукой на горле!

И тонет будка в хвойной чаще,

как бывшее — в происходящем.

Сахалин, 1958

НА КЛАДБИЩЕНСКОЙ УЛИЦЕ

Каждый день гробы на катафалках

свозят на кладбищенскую свалку.

Мимо окон

с музыкой прощальной,

с минимальной кучкою скорбящих,

проезжает грузовик печальный,

увозящий

сложенное в ящик.

Иногда без музыки гундосой,

сторонясь живых на перекрестках

и не отвечая на вопросы,

мрачная проносится повозка.

...Каждый день за солнечным окном

мне напоминает об одном:

все идет туда,

куда вставляют клизму,

а — не к коммунизму...

Оха, Сахалин,

1958

КАКОВО?

Каково на свете птицам

без орудий производства

строить гнезда и кормиться

без основ животноводства?

Каково зверью на свете

убивать без револьверов,

не читать, как чтут в газете

твой грабеж больших размеров?

Каково ползучим гадам

вечно лежа и ни разу,

ковыряя носом падаль,

не надеть противогаза?

Каково на свете людям —

мы и спрашивать не будем.

СЛЕЗЫ ЖЕНСКИЕ

Защитный рюкзак за спиной,

и ноги — в сапожной резине...

Любимая женщина — мной —

завязла в болотной трясине.

На небе — звезды не найдешь...

Вода в сапогах леденела.

Клешнями сграбастала дрожь

красивое женское тело.

А в небе летел самолет,

двукрылый трещал «кукурузник

Не знал, вероятно, пилот,

что ниже — в Советском Союзе —

в болоте,

с душой, с рюкзаком,

с любовью, с банкой консервов,

с раскусанным в кровь языком,

с разорванной пряжею нервов,

в зловонном болоте — жива! —

еще бесподобна и зряча,

торчала, крича, голова,

впервые... естественно плача!

А землю трогает снежок

и все не тает... А пора бы!

За щеки вставив пирожок,

идут смышленые прорабы.

Они задумали завод,

они поднять его решили

среди пружинистых болот,

где до того — лягушки жили.

И просиял небесный свод,

и вздрогнул лес, как от щекотки

... Они задумали завод

по производству белой водки.

Сейчас начнут повелевать,

сейчас закурят для начала.

И наш завод начнет вставать

и озираться одичало!

У СВОЕЙ МОГИЛЫ

В. Топорову

Плита чиста. Могила без названья.

Два лопуха: в ногах и в головах.

Сижу на металлическом диване,

как птица или скорбная вдова.

Я знаю, что лежу под этим камнем,

что я исчез с лица моей земли,

что я лежу с уставшими ногами,

что женщины меня не сберегли.

...Удар слезы потряс лопух дремавший.

Известно, что я умер молодым.

Что я зарыт в поношенной рубашке,

голодный и нечесаный, как дым.

По кладбищу слоняются старухи,

неслышные, как заспанные мухи.

А я лежу, считая от тоски —

слоновые старушечьи шаги.

ПЕСЕНКА ПРО ШОФЕРА

Он вез директора из треста

на «Волге» цвета изумруд...

Не суждено было до места

доехать тем, кого везут.

На самом резком повороте

хватил шофера паралич.

В предсмертной жалобной икоте

упал на руль шофер Кузьмич.

Директор делал выкрутасы,

баранку рвал у мертвеца.

Но ни одна на свете трасса

ведь не бывает без конца.

Она кончалась магазином,

где ювелир, как изумруд,

стоял, роскошный рот разинув,

сказав: «Сейчас меня убьют...»

Вот так убили ювелира.

Убил его мертвяк-шофер.

И поэтическая лира

на том кончает разговор.

Глебушка Горбовский накануне Великой Отечественной воины

и скитаний. Об этом он расскажет в автобиографических

записках «Остывшие следы. Записки литератора».

Фото из архива Г. Горбовского

СКВОЗЬ ТЕРНИИ К ЗВЕЗДАМ

Из книги «Остывшие следы. Записки литератора»

Ариаднина нить нескончаемых видений... Вот

одно из самых ранних, ласковое: зимнее, простор-

ное, бело-голубое солнечное утро возле огромного,

лохматого от инея Исаакиевского собора. Отец в не-

объятной медвежьей (почему-то именно медвежьей)

шубе держит меня за руку. Мы выходим к собору от

Конногвардейского бульвара, где задержались

возле гаража (здание бывшего Манежа, ныне — вы-

ставочный павильон). Машины выезжали из гаража

блестящие, ухоженные и все черные. Гараж принад-

лежал органам ГПУ. Машин до войны в городе

было не так уж и много. Я любовался ими столь же

искренне, как животными в зоопарке.

Камни Исаакиевского собора, покрытые пушис-

тым инеем, почему-то ярче прочего легли на мое тог-

дашнее воображение. Собор в шубе. Шуба отца и

шуба собора. Прямая связь. Впоследствии в быту и

в стихах (своих и посторонних) я еще долго, и чаще

невольно, буду прослеживать эту связь человеческо-

го с неодухотворенным, природным, черпая в панте-

истических иллюзиях не только умиление, но и оп-

ределенные надежды.

Кстати, по рассказам отца, именно эта неразго-

ворчивая и немыслящая шуба на первых порах по-

могла ему выжить в холодном трюме ладожской

баржи и там, под Пудожем, за Онегой на лесопова-

ле, и вообще оставила в его судьбе след гораздо

более отчетливый и милосердный, нежели некото-

рые из впечатлений, навязанных памяти созданиями

«одушевленного ряда».

Позже, встречаясь и разговаривая с отцом уже

как бы на равных, не единожды упрашивал я роди-

теля описать хотя бы в отдельных штрихах годы,

проведенные им в заключении. Но отец только неоп-

ределенно улыбался, глядя куда-то туда, в невоз-

вратное.

«Пропадет, сотрется в памяти поколений... —

убеждал я его. — Кто, если не вы, расскажет?!»

«Помнить зло — грех», — отвечал мне отец, пога-

сив улыбку. Однако под настроение, чаще всего

после «мурлыканья» под гитару, отложив инстру-

мент, прервав недопетый старинный романс «Счас-

тливые годы, веселые дни», начинал рассказывать

«про это». Со вновь воспылавшей улыбкой на губах

и неподдельной искрой во взоре. И вот что удивитель-

но: рассказывал он только о хорошем — скажем,

про то, как в камере, в невообразимой людской гу-

ще, когда пересыльная тюрьма трещала по швам от

«перевыполнения плана», какой-то совершенно не-

знакомый человек уступил ему место, свое, пусть

мизерное «жизненное пространство», столь необхо-

димое тогда отцу для короткого, сидячего, воскре-

шающего сна; иногда в его памяти оживало что-ни-

будь «веселое»: к примеру, в «Крестах», арестован-

ная за антисоветскую агитацию, сидела в ожидании

этапа группа... глухонемых — четыре человека, на

которых был донос от такого же, как и они, глухоне-

мого (не приняли в свой круг?); или про то, как в

лагерном бараке, в первые дни отбывания, после из-

нурительной для бывшего учителя работы в тайге

замешкался он у котла при раздаче горячей пищи,

так как не имел, обворованный на этапе, ни собст-

венной миски, ни собственной ложки, и кто-то про-

тянул ему ложку с миской, не ополоснутые, и он,

чтобы не обидеть своей врожденной брезгливостью

доброго человека, ел из немытого «прибора» со сле-

зами благодарности на щеках, ел и ничего, кроме ра-

дости за людей, за братьев своих по счастью жить,

Похожие книги