Читаем Отец онлайн бесплатно
Отец
Роман о юношестве, о воспитании души подростка, о бережном отношении со стороны взрослых к его внутреннему миру. Для старшего возраста
Статус: Завершена полностью
Сусанна Михайловна Георгиевская
Проза для детейОтец
Сашина мама — Петронэль Куприявичене — работала медсестрой в психиатрической больнице. Больницу окружал парк.
Саше минуло семь лет, остался позади детский сад, и мальчик после школы стал забегать к маме, поскольку дома — один да один, скукота: голые стены, на кухне из крана все капает, капает… Кран высоко, Саше в семь лет все еще было до крана не дотянуться.
Парк возле больницы старый, с большими дубами. Золотистый, чуть заметный туман стелился вокруг, если на улице— лето, а если зима — от дыхания шел пар. Здесь, в белом парке, дыхание Саши было заметным, потому что рядом жили припорошенные снегом дубы, на дорожках лежал утоптанный снег, а по бокам — большие, потемневшие сверху сугробы, Все колкое, белое и такое большое, а рядом — его дыхание. Оно вдруг становилось воздухом, улетало, чтобы сказать деревьям: «Будет лето, опять асе на свете зазеленеет».
Больничный парк и больница не особо близко от города. Надо шагать и шагать, чтоб сюда дойти. И сама дорога не снежная — асфальт, но по сторонам все те же сугробы. Куда ни глянешь — повсюду снег, снег.
Снег здесь держался долго. Сашин город был город северный, ветры так и мчались от реки Боливажис. даже если река была скована льдом.
Где живут ветры?.. Может, а ледяных хоромах реки Боливажис? Ветры, ветры, ветры, резкие и холодные… Ветры в городе, в поле. Повсюду они. А рядом — короткое дыхание семилетнего мальчика, словно пар над горячим кофейником.
По дорожкам парка выхаживали больные, пробегали врачи и сестры.
Врачи и сестры не надевали пальто, так и мчались по саду полураздетые — в белых шапках, халатах. А больные одеты а стеганки. Из-под стеганок — полосатые ноги: это пижамы.
…Как во сне ходили они среди снега и летней зелени в своей таинственной жизни, в своем бессмысленном бормотании.
Сашу любили — то и дело его угощали сладким. Мать просила не делать этого, но больные все-таки угощали. Отказаться было никак нельзя. Он это чувствовал, он принимал любое давние — даже надкусанный пирожок, который потом зарывал и снег.
Гуляла в саду одна женщина, очень похожая на Сашину бабушку, — пожилая, в платке, повязанном по-крестьянски. Этот теплый платок она не сняла, даже когда стало жарко. Кутаясь в платок, то я дело нагибалась она и сосредоточенно выпалывала траву с цветочных клумб. Лицо у нее было доброе, старое, очень темное, щеки в морщинах. Хотелось провести по этим мягким щекам ладонью.
Однажды она заметила Сашу, обхватила его, прижалась темной щекой к его щеке, как будто требуя от него защиты (ему было тогда семь лет).
— Идем под дуб! — сказал ей шепотом Саша, боясь, что плачущую старую женщину засмеют. И погладил ее по вздрагивавшим глазам. — Под дуб!.. Пожалуйста, баба. Там тихо.
— Хорошо, хорошо, хорошо под дубами, — ответила женщина и заплакала еще горше.
Саша стоял около старой женщины и тоже тихонько и горько плакал. Бессильно билась о берег река Боливажис, готовая затопить весь мир, но вылилась всего лишь слетами из глаз семилетнего мальчика, стоявшего посреди больничного сада.
Вышла мать, оторвала Сашу от женщины.
— Не сметь! — наклонившись к Саше, сказала она — Не подходи к больным! Ты понял?
—
— Вы напрасно пускаете его на территорию больницы. — сказал ей как-то главврач, — это в высшей степени неосторожно. И вредно для мальчика. Наша больница не место для детей.
— Все в этом мире безумно, — усмехнувшись, ответила Петронэль.
Врач осекся — он вспомнил, что женщина растит мальчонку одна. И что рождению ребенка предшествовала трагедия.
Саша больше не подходил ни к кому. Он гулял.
Он знал отлично не только центральную дорогу парка, усыпанную лётом гравием и песком, но и нее его боковые, маленькие дороги, каждую скамью и каждую клумбу. У клумб орудовал старый садовник. Он любил разговаривать сам с собой (Саше всегда казалось, что он беседует с садовыми ножницами, шлангом я лейкой).
Мальчик сделался старше, но продолжал ходить в больничный парк.
Здесь весной
Расходились больные (призывно звучал звонок), мальчик оставался один в смутно волнующемся сумраке саде.
Он читал — как читает юность, когда впереди словно гул предчувствия всего того, что нам может даровать жизнь. Это какой-то особый голод души, что ли, неспособный ничем насытиться; музыка, как бы летящая за пределом того, что мы слышим.
Лежа на скамье животом вниз, Саша от восторга болтал ногами, садился, опять вставал.
— В чем дело?.. Что с тобой?.. — спросил его как-то молодой врач, проходивший мимо. — Разыгралась лумбага — седалищный нерв?
— Нет. Комары заедают, — ответил Саша, краснея.
Мир был полон образов, звуков, разноголосицы, словно бы у всего неодушевленного — своя душа, свои требования на отклик…
Как огромен был Сатан крошечный мир и как полон бесчисленных голосов, к нему обращавшихся!
Не острота сюжета и не желание узнать, «что дальше», вели его по страницам книг, а невыразимая подлинность, странность искусства.
Подобный отклик бывает у серьезных профессионалов и у ранней юности, еще не полностью вышедшей из страны причуд, не утратившей свежести зрения.
Как он читал Гамсуна! Не то чтобы до конца понимая его, — нет. нет… Он вбирал страницы опытом генов — опытом тех людей, что жили до него.
…«Голод» Гамсуна, Человек на темном чердаке, отрезанный от людей, от мира. Он хочет есть. Он бродит по улицам, видит асе с пронзительной ясностью. Он молод, он любит… Но ему все время хочется есть. Голод его опьяняет, превращая город вокруг него в звуки, образы…
Мальчик лежал на скамье. Он болтал ногами.
Туда, в глубь жизни другой, озаренной всполохами надежд, страданий, боли, борьбы… Он будто вплывал в нее.
Откуда так знакомо ему все это. словно он прожил тысячу жизней, а то время как только еще начинал свою собственную, единственную?
Он лежал на скамье, животом вниз.
…Деревья! Вот их неутомимый бег: бежали листки над ветром… движение их зеленых про долговатых пяточек…
Это — жизнь. Но ведь есть еще и другая: Сашина.
Мать иногда возвращалась очень поздно домой, почти под утро (брала ночные дежурства: жить-то надо, что тут ни говори).
Она возвращалась поздно и приносила в судочке кашу.
— Каши, что ли, поешь?
— Не поем что ли.
— Ты мне дерзишь?
— Да что ты! Никогда в жизни.
— Пойди за хлебом! Принеси песку— надо почистить кастрюли, — коротко говорила она.
Сшил ходил за хлебом, приносил песку, чтоб чистить кастрюли, но это его сильно ранило. Не тем, что люди (и он и том числе) не могут прожить без хлеба, не тем, что кастрюли должны быть чистыми, — его ранило странное безмолвие, деловитость их дома. И еще то, что по вечерни было полутемно у них, потому что мать экономила электричество.
У его товарища и соседа и доме совсем иначе. Прежде всего — там отец. И Сестренка. Пятилетняя, маленькая. И мять — кок все матери.
Там пили по вечерам чай с пирогами, усаживаясь за общий широкий стол. Там Саша, взяв кухонный нож, вырезал из дерева для девчонки крохотных человечков. Человечки разговаривали между собою разными голосами: папа, мама и вся семья.
Увидев Сашу, девочка, которую звали Надя, бросалась ему на шею.
— Осторожно! — смеялся он. — Эй ты!.. Задушишь!
С товарищем они подметали метлою двор, сооружали снежных баб, катались, на коньках по слежавшемуся снегу…
Двор и дом у Сашиного товарища были переполнены смехом, возгласами, уютом, запахом пирогов.
А у Саши…
Сидя за кухонным столом, они с матерью ели молча. Лицо матери — суховатое, молодое, прекрасное, с чуть ввалившимися щеками, — было похоже на лик мадонны. Бледно-голубые глаза сосредоточенно смотрели в противоположную стену. Он отводил взгляд, стараясь нс замечать, как от глотков вздуваются жилки на худой се шее, старался встать из-за стола до того, как она приметен смахивать со скатерти крошки ладонью.
Ладони узине, пальцы длинные, полупрозрачные. Католическая мадонна — самая отрешенная из всех на свете мадонн! — сметала со стола крошим.
А люди не переставали говорить Саше, какая мать у него красавица. Только он один почему-то этого не замечал.
Может быть, отношение к матери — далеко не всегда осознанная нами любовь? Может быть, в возрасте ранней юности это, скорее, восстание, противоборство, бунт чувств?
Саша понимал, что где-то внутри себя глубоко несправедлив к матери. Он ей ни в чем не сочувствовал, и то время как был так склонен сочувствовать: она была его мамой — словно бы им самим, а сострадать себе самому он вовсе не был намерен.
Все о нем говорили: «Красивый малый». Она отвечала: «Нет, ничего подобного, он урод», — голосом ледяным, негибким. Он понимал — мать не хочет, чтоб он зазнался. К тому же в раннем детстве он действительно не был так уж красна. Это теперь он вымахал, стал выше ее на пол головы — в свои-то шестнадцать лет! — и пушок у него появился на верхней губе (пушок, которого он не брил). Похож на нее, повторенную в мужском облике. Правда, глаза поярче, зубы белей, а движения — в отличие от материнских — нервные и живые, несмотря на то что он северный человек.
Они жили рядом молча к тайно, не выдавая друг другу своих сокровенных мыслей.
Может, у матери не хватало времени его любить? (Ведь любовь — досуг.) Может, в ней был в слабо развиты черты материнства? Может, она не любила по отца и перенесла на него, на сына, эту свою нелюбовь?
Ему и в голову не приходило, что мать попросту человек сдержанный, не склонный выказывать своих чувств.
Но ведь и она была человек, к тому же не старый. И ей, вероятно, тоже хотелось говорить. Но оба они молчали.
Выла у нее подруга дежурная третьего этажа в гостинице. Дружба давняя… Он помнил тетю Терезу с тех пор, как помнил себя, и был к ней по-своему очень привязан. Тете Терезе продолжало казаться, что он малыш. Ей одной он это прощал.
Жизнь гостиницы привлекала его: там несколько миров, там несколько совершенно особых «уютов» — дли тех, кто может понимать! Гостиница старая (новое здание для новой гостиницы только-только еще начинало строиться).
Первый этаж, в вестибюле — телевизор. По вечерам у телевизора — заводские командированные. Тьма, переговоры, смешки. Телевизор орет.
(Во тьме тонуло это нижнее помещение, все, кроме стойки дежурной с большими часами над казенным простым столом, что-то милое было даже в их тиканье!) Жилось к стойке терпеливо и обреченно новые командировочные. Дежурная что-то молча считала и пересчитывала.
А с улицы зимой, когда открывали двери, шел пар. И пахло пирожным, потому что в этом же доме была пекарня.
Мир нижнего этажа, а за ним — мир крутых, старых лестниц, по которым мчались приезжие: вечером они шли и театр (знаменитый театр — гордость города!). Этот театр — он околдовал город, дал ему камертон, возбуждал всеобщее любопытство: маленький театр, известный по ним страну.
По лестницам вечером спускались приезжие: актеры и режиссеры, прибывшие сюда, чтобы вызнать «секрет успеха». Дробно щелкали каблучками актрисы и московские театроведки. Мир лестниц! Мир лестниц!.. Особое оживление, топот шагов, звук «поставленных» голосов. окликавших друг друга по-русски, по-эстонски и по-латышски.
А выше, на третьем, — тетя Тереза, хранительница ключей. Ключи на столе а дежурке — рассказы о чьих-то судьбах. Ключи, ключи с номерками… Похоже на географическую карту профессий, дальностей, незнакомых стран.
Тихо а гостинице становилось только в часы спектаклей. В эти часы замирали шумы на лестницах Но если посидеть подольше у тети Терезы, снова будет хлопать и хлопать входная дверь: это значит — спектакль закончился. Приходившие вносили с собою гул улицы, запах мороза и особое театральное оживление.
Мама и тети Тереза ничего как будто не замечали. Сидели в дежурке и пили кофе. (Здесь электричества не экономили. Здесь осе время на плитке кипел кофейник.)
Частенько гости приносили с собой пирожное или еще что-нибудь другое сладкое для дежурной Но обе женщины не любили сладкого, они варили на ужин картошку, в шкафу всегда стояло масло.
Тепло я дежурке — отопление паровое.
Вечер, почти что ночь… Белым снегом и чернотой глядела она в окно, фонари раскачивались от ветра (дыхания реки Боливажис).
— Пора домой, — говорила мать.
И они уходили и долго шли от центра города к своему небольшому дому.
Когда-то, очень давно, их домишко стоял в самом центре, но город рос, как все города на свете, и центр понемногу переместился. То, что прежде считалось центром, было теперь похоже на деревню: собственные дома, окруженные частоколами, одноэтажные — самая Старая часть города.
После одиннадцати, а случалось, к после десяти, толпа ненадолго затопляла улицы, Тишина рассекалась шорохом уезжавших машин. Уже тьма во дворе, заметна луна посреди неба, снег блестит и блестит в отметенных от тротуаров сугробах. Лишь стеклянный куб театра все еще светится по-вечернему. Расходятся люди, разъезжаются машины, освящая дороги фарами.
…Но вот наконец окраина, бывший центр. Вот домишко мамы и Саши. Во тьме стекла окон старательно отражают снег. Вот дорожка к крыльцу, подметенная большущей метлой. Метла стоит а углу, опираясь о стену. Она похожа на домового — будто бы дух их дома! В ней что-то живое. Саша ее всегда выставлял у порога, когда подметал двор. А мама — нет, она запирала метлу и сарай.
Темно в их доме — все те же тусклые лампы. (И какая тут особая экономия — просто смешно: копейки, — и как безрадостно, неуютно!)
Половичок у двери… Он из деревни, из бабушкиного дома. Мама встряхивает его на снегу и снова кладет у иприт и кухни… Вот старые кружки, одна — с чуть отбитым краем. Вот на кухне бидон. От каждой вещи как будто исходит скука. Все стонет, жалуется — так казалось Саше. Он не любил своего дока. Дом был грустен и одинок… И веши в нем грустные, одинокие.
— Ложись. Завтра в школу не встанешь, Придется тебя расталкивать.
Скорей бы, скорее окончить школу! А что будет, когда ты окончишь школу?
Не знаю. Натяну на себя одеяло, зажмурюсь, подумаю Я хочу
Но что это значит —
Жить, как другие живут, так же радостно.
А ты уверен, что у других — радость?
Что-то рвется во мне и мечется… Нет! Не то чтобы а плакал но-настоящему — просто глазам горячо…
Горе, что ли, есть у тебя?
Нет. Но я задыхаюсь от жадности к жизни, только не знаю, с какой стороны примусь за этот каравай.
Спи. Спи! Завтра — утро. Всякий раз на следующий день настает утро.
Да. Я знаю. День начинается с утра.
А для тех, кого нет?
То есть как это — нет?
Очень просто. Люди не только родятся, живут… Они умирают.
Это «лю-ди»! Это ж — другое дело, Я никогда не умру. Земля — это я. Наш город — я. Ночь — это я. Скрип половиц — я. Я — это все вокруг, даже мерцание вот этого снега.
Саша учился в школе для русских. Эта школа были единственная в городе, и ходить туда от и дома было порядочно.





