Читаем О любви побеждающей онлайн бесплатно


<p>О любви побеждающей</p><p><emphasis><strong>ЖЕНА</strong></emphasis></p>

Старик-хирург закончил осмотр раненых, присел на табурет у постели Давыдова и сказал, довольно пощипывая седую бородку:

— Поздравляю вас, милый мой. Завтра мы вас выписываем. Невероятно, но это так. Поздравьте и меня, юноша. Теперь дело прошлое, и я могу сказать вам откровенно: я не надеялся на благополучный исход дела. Ведь та вас живого места не было. Одиннадцать операций, мой дорогой.

Лицо профессора светилось радостью.

— Спасибо, доктор, — горько улыбнулся Давыдов, — большое спасибо за все… Но…

Он замолчат. Из пруди вырвался какой-то странный звук.

— Что значит это «но», молодой человек? — изумленно спросил хирург. И вдруг увидел, что Давыдов закрыл газетой глаза, полные слез.

— Вы с ума сошли… — прошептал старик, наклоняясь над постелью летчика. — Да вы что, не рады своему воскрешению из мертвых? Не рады своему выздоровлению? Скажите только одно слово: да?

Давыдов проглотил слезы и утвердительно кивнул головой. Он закрыл глаза, и слезы струились по его изуродованному рубцами, лиловому от ожогов лицу.

— Кому я… нужен… такой, — прошептал он, плача, как мальчик, и стыдясь своих слез.

— Давыдов… перестаньте! Давыдов, это — нервы. Это — глупости. Это, наконец, несправедливо. Вы слышите меня, лейтенант Давыдов? Идите сейчас же ко мне в кабинет. Я жду вас… Я вам приказываю это.

Старый хирург вышел, почти выбежал из палаты. Он был взволнован, растерян и огорчен. Втянув голову в плечи, он ходил из угла в угол своего кабинета. Этот лейтенант, которому он кропотливо сшивал множество ран, сращивал переломанные кости, этот человек, которого он спас от неминуемой смерти, был его творческой победой… И вот он заявляет, что ничего этого не надо было делать…

Гремя костылями, вошел Давыдов.

— Я вас обидел, доктор, — сказал он тихо.

— Меня? — Доктор пожал плечами, и очки в золотой оправе запрыгали на его переносице. — Дурень вы этакий! Вы обидели себя. Кому он нужен?! Боже мой, вот спасай таких молодых прыгунов. Кому вы нужны?! Вы нужны родине, семье своей, за которых пролили кровь. Да вы же защитник советской земли, Давыдов, вы сшибли чорт знает сколько этих фашистских «Мессершмиттов»! Да! Вы не можете больше летать. Но вы найдете себе другое место в борьбе. Разве мало у нас найдется для вас дел? Нюня вы!..

Маленький доктор был прекрасен в своем гневе. Он подбежал к окну, за которым расцветала сирень, и забарабанил длинными пальцами по стеклу. Седая бородка его дрожала, и очки в золотой оправе еще сильней прыгали на переносице.

Давыдов виновато улыбнулся. Старик его отругал, и ему стало легче. Он поднялся с кресла и подошел к хирургу.

— Доктор, — сказал он, касаясь подбородком профессорского плеча, — какой вы чудесный человек… Мне не хочется с вами расставаться. Спасибо вам, доктор. Разумеется, я нюня и это очень скверно. Я обещаю вам прекратить это, доктор. Конечно, я найду место в жизни.

Несколько секунд оба молча смотрели в окно. Они стояли, как отец и сын.

— Какова сирень! — примиренно бурчал старик, — какое небо нынче… Теперь это все ваше, Давыдов. Я вам все это дарю. Неплохо, а? Через несколько дней вы увидите свою жену.

Давыдов болезненно поморщился и, стуча костылями, снова ушел в кресло, закрыл глаза.

— Что еще? Что вы еще придумали, лейтенант? — грозно спросил старик.

— У меня молодая жена, профессор. Молодая, красивая жена… — стыдливо прошептал Давыдов.

— И что же?! — сердито воскликнул хирург. — Насколько мне известно, она жива, здорова и почтальоны устали носить от нее письма в наш госпиталь.

— Да… Маша пишет прекрасные письма… Ее письма для меня воздух. Она ждет меня. Мы очень дороги были друг другу, доктор. Но я… я не писал ей про это. — Давыдов провел ладонью по обожженному лицу, по скошенной на три четверти ноте.

— Не мог, — не мог… Скрыл, — пробормотал он, мучительно краснея.

— Вздор, — отчеканил доктор, — напрасно скрыли. — Ваши рубцы — почетные рубцы. Ваши ожоги — славные ожоги. Дети должны снимать шапки, встречая вас на улицах. Жена должна гордиться, ведя вас под руку по городу…

— Ах, доктор! — радостно засмеялся Давыдов. — Как хорошо с вами. Простите, что я расстроил вас. Я ночи не сплю, доктор. Иногда мне кажется, не лучше ли хлопотать в инвалидный дом, куда поехал мой сосед по койке Вася Курочкин. Вы знаете, что Курочкина… бросила жена. Она отказалась от него, а родных у него нет…

— Это была шлюха! — отрезал, нахмурившись, доктор. — Идите в палату и не терзайте свою голову дурацкими мыслями, — не для того я ее чинил!

…Но нелегко было выбросить из головы эти мысли в последнюю госпитальную ночь. Давыдов ворочался с боку на бок, бредил, стонал, пил воду, ощупывал обрубок искалеченной ноги. Когда в палате стало светло, он взял с белого столика зеркало и недружелюбно рассматривал свое лиловое изувеченное лицо.

«Глаза те же, — подумал он, и это его согрело. — Глаза-то Маша должна… узнать. Она их любила».

В воскресенье Давыдов приехал в родной город. Он не телеграфировал Маше, и его никто не встретил. Румяная девушка, с повязкой красного креста на рукаве, вывела его на площадь, и он заковылял по зеленым кудрявым улицам, залитым утренним солнцем и влажным от недавно пролитого дождя. Пахло почками, листьями, цветами. Перед ним, как на ладони, лежал знакомый поселок, вдали белело здание заводского Дома культуры, где он впервые познакомился с Машей.

Маша! Давыдов почувствовал, как все его существо затопила бурная радость. Сейчас он увидит ее, родную свою Машу. Мучительные переживания куда-то исчезли. Давыдов забыл обо всем. Он улыбался. Он прибавил шагу, энергично выбрасывая вперед свои костыли. Вдруг споткнулся и съежился.

«Нет, я так не могу итти к Маше, — горестно подумал Давыдов и прислонился к стене дома. — Надо было написать ей. Почему я этого не сделал? Как смел я молчать? Я не пойду. Она… испугается. И вообще надо было давно сказать. Она бы обдумала, решила…»

Солнечное утро померкло. Больше не радовала курчавая зелень деревьев, омытых весенним дождем. Давыдов резко повернулся и медленно зашагал обратно на вокзал.

Он добрел до санитарного пункта и сел в углу, опустив свои сильные, умные руки, которые так превосходно управляли рулем самолета. Несколько минут он сидел молча. Потом решил написать письмо Маше. Карандаш не бегал, а метался, носился по бумаге. Давыдов писал все. Он писал, что изувечен, что его лицо безобразно, называл себя калекой, изображая все в гораздо более мрачных красках, чем это было в действительности.

«Да, я такой, Маша, — писал он порывисто, прокладывая графитом листки блокнота, — ты знала меня красивым, сильным, здоровым, тебе доставляло удовольствие, что девушки засматривались на меня, когда мы шли с тобой по городу. Теперь я не тот…»

Он перестал писать. Его душа протестовала. «Как это так, он не тот? Разве Маша его любила только за красивее тело? Разве не остался он таким же человеком, каким был? Да, ведь он стал лучше, зрелее, мудрее. Разве он не отдал бескорыстно все, что мог отдать родине, в трудный час, разве не он был крепким и храбрым солдатом в сражениях».

Но он горько усмехнулся. И подмахнул сурово:

«…и если тебе не под силу эта ноша, не приходи».

Давыдов разыскал румяную девушку с повязкой на рукаве и протянул конверт.

— Это… очень важно… Вы ничего не говорите. Вы просто опустите в ящик… В синий ящик на дверях, — глухим от волнения голосом сказал он, и в глазах его было столько мольбы, что румяная девушка, не дослушав до конца просьбу, взяла письмо.

Давыдов, нахохлившись, сидел в привокзальном сквере, под липой, которая была указана в письме. Он ждал, вздрагивая всякий раз, когда на дорожке показывался силуэт женщины. Легкий ветер трепал полы его смятой, простреленной шинели. Воробей сел на подушку его костыля, нагретую солнцем, дерзко чирикнул и улетел. Давыдов сидел час, два. Маши не было.

«Не придет, — тоскливо заныло в мозгу. Он испугался. — Неужели не придет? Нет, что бы ни было, а притти-то она ведь должна… Притти, сказать… Неужели не придет?»

Прошел еще час. Маши не было. Давыдов устал. Солнце напекло ему голову. Болели плечи. И еще сильнее болела душа.

«Так, — стучало в мозгу, — значит, так… Так…»

Он поднял отяжелевшие веки, протянул руку к костылю. И вдруг увидел женщину. Она шла прямо к нему. Нет, она не шла, она бежала, размахивая руками, словно крыльями. Каштановые пряди ее волос разметались на ветру.

— Маша! — крикнул он в смертельной тоске, в сумасшедшей радости и затрепетал, и съежился, как мальчик, над которым замахнулась чья-то тяжелая рука.

— Маша… ты видишь… Маша… ты видишь… — лепетал он, смеясь и плача и не открывая счастливых глаз, на которые легли теплые ладони женщины.

— Как ты смеешь… как ты смеешь… нет, как ты смеешь, — дрожа от горечи, гнева, радости, повторяла женщина и гладила, и целовала его бритую, пересеченную шрамами голову, его лоб, глаза, губы, его изувеченные щеки.

Она помогла ему подняться. Она взяла его под руку. Она подала ему его костыли. Надела на себя его выцветший походный мешок.

И они гордо шли рядом через весь город, залитый солнцем.

<p><emphasis><strong>ТВОЯ КАРТОЧКА</strong></emphasis></p>

Эх, девушки, девушки, вы даже не знаете, как читаются ваши письма на фронте! Там пьют каждую букву, а не то что слово, пьют жадно, как пьет человек, которого измучила жажда, припав ртом к источнику. И как хорошо бывает, если источник свеж и чист. С каждой каплей вливаются могучие силы жизни. Когда отогревается сердце, то и шинель, примерзшая к земле, кажется теплой. Когда освежаются чувства, той палящая жара переносится легче, и усталость смывает как вешним ливнем.

А если нет долго письма или оно неласково, небрежно, с холодком, который сквозит между строк, тогда за пазуху шинели заползает злая обида и точит сердце, как червь яблоко. И какие только мысли тогда не придут в голову! То вдруг покажется: с глаз долой — из сердца вон, забыла девушка, как вместе коротали вечера под душистыми тополями в городском саду, как бродили по улицам рука об руку, делясь самым сокровенным, как прощались у ворот и не могли уйти друг от друга. Значит, не любила, смеялась, врала? Значит, ошибся? Думал: это большое чувство, красивая, глубокая дружба, настоящая любовь, которую пронесешь до конца жизни. А это… это была пустота.

Вот какие обидные и часто несправедливые мысли лезут в голову и никак от них не отделаешься. Лежит человек в землянке и не спится ему, ворочается с боку на бок. Мысли мешают. Они кусают, как слепни. Они порою омрачают даже радость подвига, а походный мешок делают тяжелей в два раза.

Вы скажете: война и любовь! Советский воин, богатырь, гвардеец, орел и вдруг… сердечная меланхолия!

Нет, дорогие, это не сентименты и не слабость!

Это жизнь, девушки. Крепок в борьбе, как гранит, наш советский воин. Крепок, как гранит, но это не значит, что он — камень. Он живой человек. Он радуется подснежнику, который расцвел рядом с окопом. Он плачет, опуская в братскую могилу тело любимого боевого друга, и не стыдится этих слез. Он не насмотрится на детские каракули дочки или братишки, на зеленых собачек и фиолетовых кур, которых они нарисовали ему цветными карандашами. Он прижимает к губам твой пожелтевший портрет или наивный батистовый платок, который пронес через пламя, дым и кровь войны. Он — живой человек.

…Артиллеристы расположились в глухом лесу. Они отдыхали. Грелись у костра. Усталые, озябшие, но оживленные. Сегодня принесли письма, и бойцы жадно читали их при свете огня. Волочко, Манухин, Коромыслов и Яковенко сидели рядом и рассказывали друг другу о своих подругах, от которых им сегодня посчастливилось получить весточки. Так уж у них было заведено: когда приносили почту, — а ходили за ней порой под огнем, рискуя жизнью, прячась в воронках и переползая, — бойцы делились друг с другом вестями от родных и друзей, от матерей и любимых.

— Эх, друзья, — восторженно сказал один из них, — какие у нас девчата-то! За таких девчат — в огонь и в воду… Вот хотя бы моя Олеся… Вот слушайте-ка чего пишет…

К костру быстрыми шагами подошел Вася Ласточкин. Друзья примолкли. Примолкли они потому, что у Васи не было любимой девушки. Они знали: сейчас Вася увидит письма в их руках и карие глаза его затуманятся. Через минуту, правда, он смахнет с себя грусть, возьмет гармонь и воскликнет, усмехаясь:

— Эх, милая, верная, споем, сыграем!

Но товарищи знали: Ласточкину обидно, что ему никто не присылает таких нежных писем, как письма Олеси. Ласточкин был лучшим артиллеристам части и чудесным товарищем. Его все любили и всякий раз испытывали чувство внутренней неловкости, радуясь при нем горячим строчкам своих подруг, словно были виноваты, что строчки эти обращены к мим, а не к Васе Ласточкину.

Друзья примолкли. И вдруг заметили, что лицо Ласточкина светится изнутри какой-то особенной радостью, а глаза светлей и жарче, чем всегда.

— Хороша? — спросил он гордо и протянул товарищам маленькую фотографическую карточку.

Это было лицо девушки, простое русское лицо, с ямочками на круглых щеках.

— Золотое яблочко на серебряном блюдечке! — одобрительно воскликнул Волочко.

— Кто это? Ласточкин, кто это? Вот так Вася — вокруг пальца обвел! А говорил: зазнобы нет… Кто это? — загудели, как шмели, молодые артиллеристы.

— Мой друг, — волнуясь ответил Ласточкин, не выпуская карточки из рук. — Сейчас все расскажу, хлопцы, — торжественно сказал он, присаживаясь к костру.

И Ласточкин рассказал историю карточки.

В часть пришло письмо из далекого города с надписью на конверте: «Лучшему бойцу-артиллеристу». Письмо вручили Васе. Он распечатал его и увидел этот маленький овальный портрет и записку… А в записке было сказано, что девушка посылает свою карточку, просит с ней переписываться и быть ее другом.

Похожие книги

Другие книги Елена Викторовна Кононенко