Читаем Начало времени онлайн бесплатно


Начало времени

Название повести А. Ливанова «Начало времени» очень точно отражает ее содержание. В повести рассказывается о событиях, которые происходят в пограничном селе в 20–х годах, в первое время после установления Советской власти на Украине. Голодные, тяжелые годы после гражданской войны, борьба с бандитами, кулаками, классовое расслоение деревни, первые успехи на пути мирного строительства — все эти события проходят перед глазами деревенского мальчика, главного героя лирической повести А. Ливанова.

Серия: Новинки «Современника»

Александр Карпович Ливанов

Проза / Роман, повесть
<p>Ливанов А. К.</p><p>Начало времени</p>

Дочери моей, Надежде

…Привязяло, осадило слово

Даль твоих времен.

С. Есенин

…На подводе, тяжело груженной гнилым тряпьем и рванью, сидело двое менял. Они были без шапок, лохматы и черны, как цыгане. На темных лицах, в гуще таких же темных, всклокоченных бород и усов, дико сверкали белые зубы и голубоватые белки глаз. Веселые, громкоголосые люди, они, наверно, проводили ночи у лесных костров, ели печеную картошку, пили самогон, и умываться считали делом совершенно излишним.

А может, это и впрямь были цыгане? При всем старании я не смог увидеть их ног. Будто безногими проросли громкоголосые менялы из своего гнилого тряпья; так весной из осевшего грязного снега прорастают черные ракиты.

Зато очень хорошо рассмотрел я дергающиеся на тонких резиночках ярко–красные обезьянки с трепыхающимися ручками–ножками на пружинках; бумажно–фольговые с ниточками–меридианами серебристые и золотые шарики, заполненные опилками и пляшущие на тех же тонких резинках; глиняные свистульки слева и справа, на боках барашков–свистулек были дырочки, чтоб касанием пальцев украшать звук во время игры. Я уж не говорю про спички и иголки, шпильки и нитки, пугачи и гребенки, стеклянные пуговки–гудзики да парадно–симметрично выстроенные на глянцевитых бумажках сверкающие кнопки. Крохотные, аккуратные кнопочки мне чем‑то напоминали городских чистых и улыбчивых девочек. Правда, девочек таких я еще в жизни ни разу не встречал. Разве что в книжке–букваре «Червони зори», заляпанной чернилами и наконец доставшейся мне от Андрейки, моего друга, которому почему‑то быстро прискучила школа. В городских девочках этих на рисунках в книжке была воплощена непостижимая для меня аккуратность. Ни на Анютке, Андрейкиной сестренке и моей подружке, ни на любой другой деревенской девочке я не видел таких, например, изящных юбочек, таких красивых ботиночек и носочков-шкарпеток, таких гладко причесанных волос! Один вид этих девочек вселял в мою душу робость и неясное томление о далекой, недоступной мне красоте.

Да, на возу, в кованом сундучке и откинутой крышке его, были замечательные вещи. Правда, я все это видел еще раньше в лавке Йоселя. О, что это была за лавка! Каждый раз, когда мне доводилось бывать там, она ослепляла меня. Слишком волнующим и ярким было видение, чтоб я смог запомнить подробности…

На крышке сундучка у менял я заметил зеркальце, вернее, картинку на небольшом зеркальце–складенце.

Мать, принесшая полуистлевшие ошметки полушубка, вынуждена на миг прервать беседу с веселыми менялами — так отчаянно я дергаю ее за юбку. Я очень взволнован картинкой и слова молвить не могу! Лишь продолжаю дергать материнскую юбку, по ей сейчас явно было не до меня. Мать всегда легко смущалась, щеки то и дело вспыхивали застенчивым девичьим румянцем. Удивительно ли, что менялы своими двусмысленными шуточками уже успели вогнать ее в краску!..

Рука материнская тянулась ко мне, как к спасательному кругу. Наконец нашарив мое плечо, мать крепко прижала меня к себе. Или, скорей, сама прижалась ко мне, точно я мог быть ей опорой и защитником!

Зеркало не зеркало… Матери сейчас было все равно. Лишь бы уйти от этих менял и их смутительных разговоров… И вот оно, зеркальце, в моих руках!

Огородами, узкой, почти в одну ступню стежкой–тропинкой, друг за дружкой, чтоб не наступить босыми ногами на расползшиеся, как змеи, плети тыквы, с майдана возвращаются мать и увязавшаяся за нами соседка Олэна. Они толкуют о чем‑то своем, а я плетусь сзади. Мать я всегда и во всем ревную, а сейчас и про ревность забыл. Любуюсь не налюбуюсь картинкой на зеркальце. Останавливаюсь, смотрю на картинку, потом спохватываюсь, бегу догонять мать.

Кабаки на огородах в самом цвету. Среди больших лопушистых и наждачно–жестковатых листьев откровенно выставили они свои желтые, словно большие мохнатые шмели, кубкообразные цветы. Может, я впервые вижу, как цветет кабак? Или впервые вижу так отчетливо? Сочная зелень листвы и ярко–желтые цветы. Но главное, — эти же два цвета и на картинке зеркальца! Правда, на ней изображена не тыква, а несколько кленков на лесной опушке. Деревья — в желтой листве, а трава только кое–где тронута желтизной.

Я вдруг чувствую острую тоску о каком‑то неведомом, ярко–красочном и празднично–прекрасном мире. Я плачу, бегу к матери, чтобы молча ткнуться лицом в подол ее юбки. Мне стыдно своих слез.

Мать пытается заглянуть мне в лицо. «Что такое? Ну что случилось?»

Я еще сильнее прижимаюсь лицом к ее коленям.

Мать озирается, как бы ища невидимого обидчика моего, и, вздохнув, пожимает плечами. Сконфуженно переглядывается она с соседкой — та тоже молча пожимает плечами.

— Чудной он у тебя, Нина. Какой‑то не такой, — говорит матери соседка Олэна. Мать гладит меня по голове, на соседку не смотрит.

— Уж какой ни есть — на базар не несть…

Олэна обиженно поджимает губы. В словах матери ей, наверно, слышится укор ее бездетности.

В узкой прогалине между ивовыми пряслами плетня — перелаз. Вместо калитки эта перекрещенная и сдвоенная скамеечка перелаза надежно охраняет двор Олэны и Симона, наших соседей. Ни чужая свинья, ни поповская шкодливая коза не забредет в их огород. Соседка заносит ногу на перелаз — я вижу ее тугую, загорелую икру. Она холодно прощается с матерью. Мать с жадностью подхватывает меня на руки, прижимает к груди и целует, целует… Глаза материнские близко–близко у моих глаз. Какие опи счастливые! Что это вдруг с мамой? Почему она так неистово прижимает меня к груди?

Я вспоминаю про зеркальце, которое держу обеими руками, про грустную картинку, но все–все, как высокой волной, захлестнуто материнской любовью.

…У обочины дороги наткнулись мы вдруг на пригорок, усеянный земляникой. И вроде бы ничем не примечательный пригорочек. И травы тут не меньше, и солнца не больше, а сам пригорок не выше, чем в других местах, но чуть ли не из‑под каждого листочка, то стыдливо потупившись, то с озорной зазывностью, выглядывают пунцовые с белыми щечками ягодки! Земляничный дух веет над полянкой. Почему здесь столько ягод, а в другом месте ни одной?

— А что людям, что ягодам — вместе веселее. Живое о живом думает, — говорит мать. — Сам на себя никто не нарадуется.

И как ни увлечен я земляникой, теплой от солнца — и от этого особо сочной и ароматной, запоминаю слова: «Живое о живом думает»; «сам на себя — никто не нарадуется»; они мне нравятся, хотя не совсем понятны. И все же чувствую в словах этих сокровенную тайну; и звучат они волнующе–торжественно и удивительно складно!

Не зря, видать, взрослые произносят подобные слова с такой значительностью в лице и в голосе! Я стараюсь запомнить каждую пословицу, еще и не зная, что она — «пословица». Но не всегда, видно, я ее к месту вспоминаю. Ведь то меня хвалят, то смеются…

Ягод столько на поляне, что дух захватывает. Мне рук не хватает. Рот полон сладкой мякоти и сока. Жаль Андрейки и Анютки здесь пет!

— Не жадничай, сыпок, — говорит мне мать. — Каждая ягодка тебя все лето ждала, красоты от солнца набиралась.

А ты горстями… Как поросенок… Надо уважать красоту, ведь не зря она дадена! Бог все кругом делает и полезным, и красивым. Значит, от доброго не бегай, худого не делай…

Я стараюсь не жадничать, степенно кладу в рот по яголке–другой.

Искоса поглядываю на мать. Она не спеша рвет ягоды, растроганно приговаривает: «Дар божий! Красота‑то какая!» А лучшие ягоды кладет на ладонь, растроганно смотрит на них и отдает мне.

Я тоже с румяными ягодками на дне ладошки–ковшика спешу к матери. Впервые чувство радости — «отдавать», а но «получать».

— Эх ты!.. Обезьянка, — смеется мать, не принимая подношения. — Съешь сам — и пойдем. Полакомились — и довольно. Оставим и другим. Не одни на свете живем!

Мать берет меня за руку, мы выходим на дорогу, над которой вьются ласточки, черно–белые, стрельчатые, лег–кие и прекрасные! Замысловаты и причудливы их росчерки в пронизанном солнцем воздухе.

Я нет–нет оглядываюсь на поляну. Мать нонимает, что я борюсь с искушением. Она улыбается, задумчиво щурится и показывает мне на ласточек.

— А она зачем? Для красоты или для пользы? — спрашиваю я.

Мать молчит, задумалась о чем‑то своем. А может, и не знает, что сказать мне.

— Ласточки… Они, сынок, для радости… Все на свете живет для радости. И злые люди оттого и злые, что красоты не видят. И все кажется им: радости для них мало на свете…

А это — о ком? Не об отце ли?.. Ведь кроме отца, мать никто не обижает. Она сделалась задумчивой, и я больше пи о чем ее не спрашиваю. Мать вообще, заметил я, имела привычку — вдруг задуматься. И тогда опа вместо слов лишь крепко–крепко прижимала меня к себе. Иной раз слезу смахнет с ресниц. Минуту–другую мы так замираем без движения, затаив дыхание. Слышно лишь как сердце бьется; будто на двоих у нас одно переполненное счастьем сердце, вместившее одну и ту же тревогу, растроганность, нежность; одна и та же кровь бежит по нашим жилам, неся тепло жизни и любви. Выразительно, полно значения материнское молчание, озаренное грустной улыбкой приязни ко мне. Я смущенно — снизу вверх — смотрю на мать: доверчиво, с любовью, в тревожном ожидании.

— Не надо, мама… не плачь…

— Что ты, дурачок! Разве я плачу? Это — так. Слезы сами льются…

Я лежу на полатях, укрытый кожушком. Никак не уснуть. Однообразный, клокочущий, как при полоскании горла, храп лежащего рядом отца ничуть не занимает меня. Не ново и завывание ветра под стрехой, на чердаке, в печной трубе. Изредка где‑то далеко пролает собака, тут над голос ее оборвется, уносимый ветром, — точно замерзая на морозе. Когда горела лампада, все же веселей было засыпать. Но кончилось давно у нас конопляное масло, кончилось, как и кукурузная мука, из которой мать еще недавно варила в круглом чугуне пахучую, горячую и сытную мамалыгу. Ах, что за мамалыга! Желтая–желтая и крутая — не давалась даже острому складному ножу, который отец носит в кармане «на привязи». К ножу мамалыга прилипала, как смола. Зато как она покорно слушалась суровой нитки! Согнутые полудужьями руки отца мне напоминали лук, а натянутая нитка — тетиву.

Кончился зеленовато–розовый горох, за мутным и цельным окошечком каждой горошины которого, точно мышка в норке, жил, уютно скрючившись, золотисто–палевый жучок. И как он только туда забирался?..

Мать тянула до последнего — по горсти муки, чтоб забелить чугун затирки, полстакана пшена на тот же чугун кондёра. Он был до того жидким, что отец каждый раз угрюмо пошучивал: «Крупинка за крупинкой гонится с дубинкой». С маслобойки Терентия, где отцу иной раз пофартило поработать на подхвате (то у печи огромной жаровни, на которой томилось очищенное подсолнуховое семя, то у винтового пресса, с другими мужиками нажимая на две поврозь торчащие ваги), он приносил кругляки твердокаменной макухи. У меня кровоточили десны от впрессовавшихся в макуху остатков шелухи, но я грыз, грыз до одури макуху, дававшую смутную иллюзию сытости. Но куда хуже была конопляная макуха — она горчила, а нередко я корчился от страшной рези в животе. На всю жизнь потом голод примет облик и чувство этой горчащей конопляной макухи…

Мать и отец все эти дни ступают притихшие и угрюмые. Лишь я еще не представляю себе, что нас ждет голодная зима, что только миновали святки и что еще три месяца до весны, а дома — ни хлеба, ни приварка, ни надежды как‑нибудь перебиться. Зато я знаю, как трудно уснуть, когда хочется есть! Крепко–крепко зажмурив глаза, — так, чтоб векам было больно, — я вижу, как из тьмы зыбкой сетью выплывают, светятся то красные, то зеленовато–золотистые, маленькие–маленькие кружочки. Они покачиваются, пляшут, хороводятся, кружат все быстрей и быстрей, не теряя друг друга. Это было давним моим открытием, и никому из взрослых об этом я не рассказывал.

…Я уже было задремал, когда раздался стук в окно. Сорванная ветром с сугроба и брошенная в низкое окно горсть снега не могла бы издать такой звук. Я толкнул отца. Тот заворочался под своим кожухом, поддернул на животе подштанники: от множества заплат отяжелевшие они то и дело сползали.

Ворча и поругиваясь, отец пошел отпирать.

У нас не было чего отнять, и мы не боялись воров. Наоборот, с человеком приходила хоть какая‑нибудь надежда. Мать, накинув старую шаль, даже поспешила зажечь лампу.

А вот и гость переступил порог! Большой, весь в снегу, в пальто и башлыке, в сапогах и высоких галошах с пупырышками сзади. Я не привык ни к пальто, ни к хромовым сапогам и галошам, ни к башлыку. Видно, и человек, и вещи из того же, непостижимого для меня мира, который называется — городом. И само слово «город», каким я привык его слышать в устах отца и матери, исполнено было манящей гордой тайны. Шутка ли сказать, что, например, означали для меня одни только эти городские, неимоверно блестящие галоши!

Впервые я видел галоши на старшем сыне попа Герасима, на Сергее, который «учился на доктора». Учился, конечно, в том же таинственном городе. Галоши Сергея тоже невероятно блестели, в них можно было смотреться, как в зеркало! Нутро их было выстлано нежной ярко–красной байкой. Мне очень тогда хотелось погладить красную байку и черно–зеркальный верх галош. Не хватило отваги…

И еще я запомнил, что учителем Марчуком, часто захаживавшим к нам, с большой значимостью было сказано: «Скоро все в галошиках ходить будем!»

Гость развязал и снял с головы островерхий, гороховый башлык, негнущимися, скрюченными от мороза пальцами отложил воротник пальто, сверкнул очками. Очки тоже были признаком городского, чистого и образованного человека: ни на ком из наших мужиков, конечно, очков я видеть не мог.

Гость явно был смущен обстановкой. По поводу промозглого угла под потолком, который осенью был сырым, а теперь серебрился от инея, он даже губами причмокнул: «Ну и ну!..»

Потом началось окончательное раздевание. Отец, притопывая и пристукивая деревянной ногой, помогал гостю. Помогала и мать, правда, несколько робея по женской скромности. Принимая одежду из рук гостя и передавая ее матери, отец не упускал случая каждый раз сделать какое‑нибудь замечание, дабы гость смог видеть, что и он, отец, знавал хорошие вещи. Так, например, он заметил, что «пальтецо — жидковато, из бобрика», что «на саквояжике надо будет протереть замочки, чтоб ржа не насела».

Похожие книги