Читаем На плоскогорье. Сборник онлайн бесплатно
На плоскогорье. Сборник
<p>«На плоскогорье» — первая изданная на русском языке книга прозы Андреа Дзандзотто (1921–2011), поэта и писателя родом из итальянской области Венето. Несмотря на то что поэзия Дзандзотто переведена на русский, хотя и в довольно скромном объеме, можно считать его пока неизвестным для нас автором. Впрочем, сам об этом не подозревая, читатель наверняка соприкасался с творчеством Дзандзотто, поскольку тот участвовал в работе над фильмами Федерико Феллини «Город женщин», «Казанова» и «Корабль плывет». На самом деле перед нами один из крупнейших итальянских поэтов XX века, отличавшийся энциклопедическими знаниями и любовью к дерзким языковым экспериментам, в том числе обращавшийся к родному диалекту, автор интеллектуальных и при этом подлинно лирических стихотворений.</p><p>«На плоскогорье» — собрание ранней прозы Дзандзотто, одна из его важнейших книг, по которой можно наблюдать в том числе за становлением Дзандзотто-поэта. Перед нами меланхоличная проза воспоминаний, размышления на тему одиночества и собственной инаковости, трепетный рассказ о родных местах, об окружающих людях и о предназначенной судьбе.</p>
Андреа Дзандзотто , Анна Владиславовна Ямпольская
Документальная литература / Биографии и Мемуары / Проза / Историческая проза / Военная прозаНа плоскогорье. Сборник
Andrea Zanzotto
Andrea Zanzotto
Sull’altopiano
Перевод Анны Ямпольской
Questo libro è stato tradotto grazie a un contributo per la traduzione assegnato dal Ministero degli Affari Esteri e della Cooperazione Internazionale italiano / Эта книга переведена благодаря финансовой поддержке, предоставленной Министерством иностранных дел и международного сотрудничества Италии
© Andrea Zanzotto Estate
Published by arrangement with The Italian Literary Agency
© А. Ямпольская, перевод, 2025
© ООО «Теллер Паблишинг», издание на русском языке, 2025
* * *
СИНЬОРЫ [2]
СИНЬОРЫ [2] Аугуста (1952) Вот и история Аугусты подходит к концу, могильщик бросает на гроб последние лопаты земли; пришедшие проводить ее немногочисленные подруги мыслями уже в ближайшей остерии, где их ждет стаканчик вина. Аугуста была совсем старая, но не сидела сложа руки: все знали, что она охотно трудится дома, часами возится с горами белья, шьет да штопает — молча или негромко читая молитвы. А когда наступал час обеда или ужина, без капризов съедала все, что ставили на стол, — глядя на нее, даже самые нищие вспоминали о собственном достоинстве и силе духа. У Аугусты ничего не было, да ей ничего и не было нужно: получая подарки, она сразу передаривала их чужим деткам. В городе у нее жили дальние родственники, еле сводившие концы с концами, — вот за них она волновалась, ради них осмеливалась попросить не только еды, но и немного денег за длившийся десять часов рабочий день. Аугуста поднимала голову и, глядя перед собой подслеповатыми глазами, часто моргая, почти стыдясь, называла до смешного мизерную сумму — обычно ей давали больше, радуясь необременительной возможности проявить щедрость. Аугуста отказывалась, но потом уступала — и все ради родни. Состарившись, она стала работать хуже: прежде ловкие руки не слушались, зрение угасало. Было неловко указывать ей на ошибки, потому что она страшно переживала: принималась бормотать, краснела, надолго замирала, понурившись и зажмурив глаза. Во время войны, когда все бежали, она осталась одна сторожить хозяйский дом. Явился немец, принялся ей угрожать, ткнул автоматом и дал три минуты на то, чтобы собрать нехитрые пожитки. Стуча зубами, Аугуста металась по кухне, как испуганная наседка, а в результате взяла только зонтик. Тем временем под мрачным августовским солнцем немец методично поджигал дом. Люди пожалели Аугусту, дали ей одежду и самое необходимое, но после случившегося подходящее жилье она не нашла. Одну зиму ночевала на каком-то чердаке, где ее и нашли без чувств; там было до того холодно, что вода в тазике и кувшине замерзала, а крыша была такая низкая, что даже невысокая Аугуста постоянно стукалась о балки. Она боялась темноты, боялась до ужаса: этот страх преследовал ее все последние годы. В войну, во время затемнения ей приходилось ходить с маленьким фонарем со шторкой: однажды он погас, Аугуста растерялась, не могла сдвинуться с места, пока не заметила прохожего, к которому обратилась за помощью. Вечер был пасмурный и дождливый, прохожий приблизился, взглянул на Аугусту, понял, что перед ним старуха, и бросил ее стоять, где была, грубо обругав на прощание. Поняв, что помощи ждать неоткуда, она собралась с духом и, стараясь за что-нибудь уцепиться, в холодном поту кое-как добралась до дома, хотя не было видно ни зги, — она вымокла под дождем и вдобавок чуть не свалилась в речку. Аугуста часто вспоминала это происшествие, одно из самых кошмарных в ее жизни: в темноте она увидела то, чего прежде не замечала, — мир, где царит полный мрак и звучат непристойные слова, — куда более жестокий, чем мир, в котором немцы поджигают дома. Впрочем, в последнее время Аугуста не могла нарадоваться: она все же подыскала удобную чистую комнатку и не упускала случая поблагодарить за это судьбу и людей. Теперь помимо полусумрака улиц в ее жизни появились беленые стены, керосинка, столик, молитвенник. Но и этот свет оказался коварным: однажды Аугуста склонилась над лампой и волосы опалились. Поэтому в душе она мечтала, чтобы в комнату провели электричество. Да и место было не ахти: рядом вонючая речка, громко орут пьяные, после каждого дождя на дороге глубокие лужи. И все же Аугусте, несмотря на горький опыт последних лет, было бы стыдно признать, что она усомнилась в справедливом устройстве мира. Она шла по жизни, словно выполняя обязанность, от которой нельзя отказаться, и в то же время как будто рассеянно. Аугусте был незнаком ядовитый вкус одиночества, хотя, когда в пожаре сгорели дорогие ей вещи (предметы, напоминавшие о маме, книжка, которой ее наградили в школе, стул, казавшийся настоящим креслом), в сердце возникла пустота, из-за которой бывало трудно дышать. Мир Аугусты населяли герои ее светлых фантазий — наверное, поэтому ей никогда не хотелось выйти замуж. Об этой стороне ее жизни знали мало. В последние годы к ней проявлял интерес бродячий торговец, ее ровесник, живший в горах. Увидев ее в гостях и узнав о ее трудолюбии, он подумал, что от такой женщины в доме будет польза, а сам он наконец-то отдохнет. Но он так и не попытался воплотить свои намерения — которые Аугуста, между прочим, сочла почти грешными — и вновь пустился бродить по окрестностям. Однажды он стал жертвой необычного происшествия и дал интервью вечерней газете. О юности Аугусты знали и того меньше. Некоторые припоминали мужчину, тоже бродячего торговца, болтливого и самоуверенного: он запудрил ей мозги и пропал. Знали только, что он живет где-то на берегу далекой речки Кормор и всегда носит желтые ботинки. Какой отзвук оставили эти события в душе Аугусты, одному богу известно; возможно, два жениха, похороненные под слоем стежков, из-за которых она постепенно ослепла и ослабела, нет-нет да и вырастали у нее за спиной — забавный призрак с вечерней газетой в руках, в которой интервью подчеркнуто красным, и самоуверенный призрак в блестящих желтых ботинках. Ах, как же ошиблись эти господа, потеряв из виду Аугусту и позволив ей поставить на них крест! Видели бы они, как в воскресенье, после полудня, она неспешно шла на службу в церковь! Хрупкая, сутулая, аккуратно уложенные седые волосы, длинное черное с отливом пальто, глаза на ярком и теплом свете прищурены. Аугуста шагала по улице — неуверенно, смиренно, словно была не от мира сего; нелепая походка и манера держаться казались осиянными святостью (а еще напоминали разгуливающего по палубе альбатроса). Аугуста шла, оставляя за спиной, в мире, где царят идиотизм и самоуверенность людей в желтых ботинках, прохожих, которых она приветствовала чрезвычайно учтиво: толстого господина с желтоватым лицом — таким же, как желтоватый жир дорогущего кушанья в его тарелке, дамочку, попавшую в плен духо́в и вуали, мужчину с неприятно пахнущими, прилипшими к затылку кудрями, который заглатывает и переваривает одни спортивные газеты, да пристально всех разглядывающую вредную тетку, в чьей пустой голове рождаются недобрые мысли. Зря вы все — бродячие торговцы, а тем более господа, вредные тетки и бог весь кто — почти не замечали явления Аугусты. Вот она, в длинном черном с отливом пальто, застегнутом до самого низа, почти слепая, идет, моргая и щурясь; да, она еще успеет вас поприветствовать, поклониться и даже сшить вам рубашку. Но вы-то о ней не думаете — впрочем, разве о ней вспоминают в горах, живя полной хлопот жизнью бродячего торговца, разве вспоминают о ней на гуманных берегах речки Кормор? Ночные странствия (1954) До чего же я скучаю по временам, когда занимался извозом! Сегодня у меня другое ремесло — я, так сказать, выбился в люди, но где вы, мой широкий двор, конюшня и колодец, из которого мы с помощником ведрами набирали воду, когда мыли стойла? Помню, дни напролет светило солнце. На самом деле зимы были долгими — дольше, чем нынче, дожди — затяжными. У меня имелся экипаж, телеги, собственные лошади; сидя на козлах, я выезжал в любой час, днем и ночью, доставить пассажиров или груз. Все, что зарабатывал, отдавал в рост, под хорошие проценты и надежные гарантии, на это и жил. Лошади у меня были все как одна ухоженные, крепкие, ладные и до того вычищенные, что казались маслеными. Однако совсем вывести запах кожи, пота и навоза не получалось, даже когда я покрасил коляску. Это был мой запах, но он мне не нравился. Я тогда только женился, жена была чуть старше меня — не красавица, зато из хорошей семьи; приданое я вложил в дело, в лошадей. Альба радовалась, что ее денежки приносят доход; она была сообразительная, до всего любопытная, с пышными и кудрявыми каштановыми волосами и пронзительным взглядом серых глаз, рослая, сухопарая. Она мне нравилась, на других я и не смотрел. Когда среди ночи приходилось вылезать из постели, я недовольно фыркал, но что поделать — работа есть работа. Случалось, отказывал заказчикам, но с синьорой Дзуанил никогда себе такого не позволял, хотя по ее зову чаще всего вскакивал по ночам — ладно летом, так и в самую зиму. Иногда она проявляла деликатность и присылала слугу предупредить, что в час ночи будет ожидать меня на крыльце своего дома, чтобы отправиться в обычное путешествие. Но чаще приходила сама; звон колокольчика, настырный и в то же время робкий, разливавшийся с перерывами, вырывал меня из сна. Обычно синьора просила лучший экипаж, мы ехали долиной до развилки, где после долгих раздумий она решала, куда направиться — к Вальне или к Ризене [3] . Дождливыми или туманными вечерами, когда я наконец-то мог сделать то, о чем мечтал весь день, — уединиться с Альбой, а потом проваливался в сон, я слышал, как меня зовут, как в темноте почти жалобно звенит колокольчик. Альба будила меня: «Это синьора. Синьора!» — «Думаешь?» — отвечал я, не ропща, вслушиваясь, как по пустому дому разносятся стук дождя и завывание ветра. «Поторапливайся, она, верно, долго ждет и уже промокла». В такие минуты жена не думала о деньгах, ей было жалко синьору. Альбе было известно, что та рано овдовела. Ее единственная дочь умерла; видать, девочке было уготовано стать ангелом нашего селения. Небеса до того любили чистую и добродетельную малышку, что пожадничали и забрали ее. Говорили, что синьора с тех пор плакала не переставая. Не верилось, что слезы могли испортить такое богатство: великолепный дом, полы, мебель, золото (хотя кто его видел, это золото?). Все было обезображено горем. Траур синьора так и не сняла. А еще она была крохотная: большие темные глаза, строгое, надменное лицо, непропорционально большая голова; она и до несчастья вызывала жалость несуразной внешностью, несоответствием головы и тела; характер у нее был сильный, но она ничего не добивалась, ни в чем не знала успеха. Грустно было думать, что она мерзнет на ветру, под дождем. Альба за зажигала мне светильник, а одевался и почти кубарем скатывался вниз; колокольчик меж тем звонил все настойчивее. Я открывал, синьора заходила в кухню и благодарила меня — мокрая, с зонтика капало. Или покрытая ледышками. Я просил ее немного подождать, вскоре лошадь и экипаж были готовы — там, где кончался портик, виднелись их черные, величественные тени. Мы отправлялись в путь. Гнать запрещалось, в любую погоду лошадь должна была идти шагом. Что в это время поделывала синьора, не знаю. Смотрела в окно? Дремала на красных бархатных подушках, на мягкой обивке? Я, закутавшись в накидку, которая защищала от любой непогоды, или наслаждаясь в теплое время года свежестью сумерек, отдавался ночи, забыв о пассажирке, не пытаясь угадать, что она чувствует, о чем думает. Похожий на бормотанье шум реки, который днем невнимательному уху казался размеренным и однообразным, обретал объем, в нем можно было различить разные голоса, нежные, удивительные интонации. С каждым поворотом, с каждым отрогом, с каждой уходившей в сторону долиной пение воды менялось — резко или плавно, преображаясь, подстраиваясь под лето или зиму. В вышине среди звезд стремительно плыли темные тучи, порывы налетавшего из мрака ветра обжигали лицо, облачка лесных ароматов щекотали ноздри, дурманили. Спуститься к Ризене или подняться к Вальне? На развилке полагалось спрыгнуть с козел, замереть у окошка и ждать, что решит синьора. Проходило с полчаса, пока она не отдавала указание взмахом руки. Так, шагом, под еле слышное позвякивание бубенчиков мы путешествовали всю ночь; до места добирались на рассвете или ранним утром, когда солнечный свет (которого синьора всякий раз пугалась и дичилась) лез мне в сонные глаза. Как только мы прибывали (выбор почти всегда падал на Ризену), синьора просила остановиться перед гостиницей «Жираф». Ждавший в дверях хозяин, завидев нас на последнем повороте перед селеньем, бежал отдавать распоряжения. Встречали синьору с превеликим почтением; она выходила из экипажа, неизменно отвергая помощь, страшно голодная. Просила щедро накрыть на стол, извинялась за то, что прибыла в неурочный час, требовала заверений, что к ее приезду особенно не готовились. Впрочем, она мгновенно обо всем забывала, поводя носом и вдыхая заманчивый запах жаренного на вертеле мяса. Какие вкусные, изысканные блюда поглощала синьора Дзуанил, прислуживали которой целых два официанта в куртках и перчатках! Я тоже ни в чем не знал недостатка. На другом столе, стоявшем недалеко от господского, мне подавали почти те же блюда, за исключением тушеного мяса с овощами — синьора считала, что я его не люблю. Во время трапезы она никогда на меня не смотрела. Ела с откровенным аппетитом, но без жадности. В конце бережно собирала остатки и просила их завернуть, чтобы забрать с собой. Затем с хитрым видом, поглядывая на меня, как на сообщника, к чему я уже привык, хватала зубочистки, ссыпала соль и перец в отдельные кулечки и рассовывала по разбухавшим карманам. Спрятав добычу, расправляла красивое черное платье, приминала его, тщательно разглаживала. Закончив, приглашала последовать ее примеру: ей было спокойнее знать, что я делаю то же самое, повторяю за ней. Хозяин, которого она не видела, а я-то видел, не без удовольствия наблюдал за нашими проделками, о которых, как полагала синьора, никто не догадывался. Зато она никогда не оспаривала счет и не забывала оставить по десять чентезимо чаевых: самолично клала монетку на ладонь официанту и сжимала его пальцы в кулак. Обратно мы ехали рысью, вечером со мной непременно расплачивались. Слуга приносил завернутую в бумажку золотую монету и обычно корзину яблок или орехов, к которым иногда прибавлялось пирожное «коломбино», — тем самым синьора подчеркивала, что занимает высокое положение в обществе и верна обычаям предков, однако я воспринимал это как проявление благодарности и, да простится мне дерзость, привязанности. Однажды на обратном пути она пригласила нас в гости, ей хотелось познакомиться с моей женой: до этого она ее видела мельком, едва замечала. Альба была не из нашего городка, синьора объяснила, что желает лично убедиться в том, что местные жители многое приобрели с ее появлением; возможно, как и ее предки, синьора считала своим долгом за всем следить, быть со всеми знакомой. Подобное внимание мне льстило, я подготовился к визиту, а главное — подготовил жену: напомнил ей, кто такая синьора, какого она рода и племени, к какому привыкла обхождению. Когда мы явились, синьора сама открыла нам двери богатого дома. Пройдя пару залов, мы оказались в кухне. Здесь, не присаживаясь, она велела подать два бокала вина. Сама не пила и почти не поддерживала беседу, в основном следила за Альбой — впрочем, было известно, что синьора не болтлива. Пользуясь молчанием, мы глядели во все глаза, стараясь как можно лучше запомнить непарадное помещение, куда чужие попадали редко. В кухне не было ничего примечательного, зато через приоткрытую дверь просматривалось другое помещение, где мыли посуду. Жена замерла, глядя в ту сторону, тогда и я увидел, что одну стену целиком покрывали висящие рядами половники и поварские ложки — всякого рода, деревянные и металлические, причудливых форм и размеров. Сотни половников и ложек. «Но, синьора, зачем вам все эти половники?» — спросила Альба. Словно огромная капля медленно росла и вдруг, под собственным весом, упала и разбилась об пол. Или угодила мне за ворот рубашки, обожгла холодом. Синьора как будто не поняла вопроса, не изменилась в лице, ответа не последовало. Вскоре с нами попрощались — уже не столь сердечно, как поприветствовали. Я решил ненадолго задержаться и подал знак жене, чтобы та шла вперед. — Синьора, прошу вас, простите… Моя жена… Понимаете… — Джузеппе, ума не приложу, за что вас прощать. До свидания, до свидания! — сказала она, почти толкая меня к дверям. Не было больше ни одного «свидания», в дом Дзуанил меня больше не звали, в ночи, когда бушевала непогода, я больше не слышал колокольчик, в который когда-то звонила почтенная синьора. Много позже мне рассказали, что с годами она становилась все мрачнее и злее. Придиралась к арендаторам, которые якобы пытались ее обмануть, делала им всякие гадости, а однажды, когда вышел спор из-за урожая, явилась к своему работнику и помочилась ему в кастрюлю. Нечистая совесть (1950) Синьора заранее, за два или три дня, послала за трудившимися на винограднике детьми, а когда те явились, попросила каждого простить ей обиды и не помнить зла: сколько дров она наломала, пока их растила! Другой раз, когда доводившаяся ей дальней родней Эмма пришла за корзинкой, синьора ни с того ни с сего заговорила о том, что плохо соблюдает заповеди, а в конце принялась бить себя в грудь, твердя mea culpa [4] , — она одна, будучи образованной, к месту употребляла это выражение, не повергая собеседника в изумление. Синьора всегда жила безмятежно, но в последнее время нередко хмурилась, впадала в задумчивость — даже за столом, когда ела лук. Понятно, что женщина из семейства Лунджирати, выйдя за простого крестьянина вроде Регрина, и после тридцати лет брака остается главной в семье: приданое и родовитость по-прежнему обеспечивают ей превосходство, из-за которого муж робеет перед ней, как робел, ходя в женихах. Супруга же его все эти годы разгуливала по двору и по всему их хозяйству, не пачкая рук. Увидев, как она прохаживается вразвалочку у ворот — приземистая, грузная, в глухом черном платье, над которым, словно цветок, торчит румяная физиономия под шапкой волос, — издалека можно было принять ее за собственную жену или мать. Но это была женщина из семейства Лунджирати, одна из тех, кто носит белый вышитый воротничок, у которой имеются собственный комод из красного дерева, денежки с портретом императрицы [5] и даже личная служанка. Видя ее в печали, и остальные ели вяло, не осмеливаясь справиться о причинах подобной перемены. Синьора была задумчива, и никто не догадывался, что она обращала взгляд в прошлое, рассматривая окрашенные розовым пейзажи в новом, тревожном свете. Она строго судила себя, обнаруживая раз за разом новые проступки — свидетельства против нее, собранные неумолимым следователем. Порой ей становилось до того дурно, что пробирала дрожь, земля уходила из-под ног. Она и правда никогда не изменяла Регрину? Могла ли она, положив руку на сердце, поклясться, что хранила верность мужу? Борясь с собой, заглядывая в потаенные уголки души, теперь она многое замечала и понимала. Мысли, поступки, отношение к другим — все, что прежде казалось пустяком, теперь обнажало двойственную природу, скрытое коварство. Вот она, прощаясь, излишне крепко сжимает руку знакомому, вот, подписывая бумаги, намеренно опускает фамилию мужа, которая могла бы стоять рядом с ее девичьей фамилией; вот, еще до означенных событий, утверждает, что детки ее сестры, в замужестве Дзуанил, красивее ее собственных, — тем самым она, не говоря об этом открыто, умаляет миловидность супруга, ведь они с сестрой одинаково красивы, тут сравнивать нечего. В красоте ей и виделся корень всех бед: женщине, чей род щедро награжден красотой и богатством, как ее собственный, грозит множество несчастий. Но если при мыслях о прошлом ее терзали сомнения, настал час задуматься о настоящем, о нынешнем дне. С этой минуты события развивались стремительно. Утром, когда муж отправился работать, синьора, все еще одетая в ночную сорочку, подошла к окну взглянуть, какая нынче погода. Тут-то на улице и возник неизвестно откуда грубиян, настоящее чудовище — Карло Анцьери. Взглянул ли он на окно? Или, что хуже, поздоровался с ней? Он видел ее, в этом сомнений не было, и, вероятно, заметил неприкрытую шею — впрочем, по мнению синьоры, для греха достаточно было заметить сорочку. Кто убедит ее, что она застыла у окна не намеренно, не по собственной воле? Чем оправдать то, что она выглянула из того самого окна, что выходит на улицу? И как она не сообразила прикрыться? Измученная этими мыслями, синьора застыла, почти вцепившись рукой в занавеску. Анцьери же топал себе дальше по дороге, его было прекрасно видно. С трудом оторвавшись от занавески, синьора села — вернее, рухнула на постель. Вспомнила, что Анцьери не обернулся взглянуть на нее. «Раз не обернулся, значит, ничего такого не заметил, не догадался, что я не одета… А что если, сраженный открытием, ослепленный, смущенный моей наготой, которая была явлена, хотя он об этом не просил, Анцьери не нашел сил поднять глаза?..» Дело было ранней весной, встававшее все выше солнце прогревало спертый после ночи воздух в спальне. Синьоре ничего не оставалось, как позвать Эмму и во всем ей признаться. Она подробно описала сцену и попросила разыграть ее заново, изображая Анцьери и ведя себя непотребно. Сама синьора встанет в сорочке у окна, а Эмма расскажет потом обо всем, что увидит. «Прошу тебя, милая, будь внимательна и тверда, надобно все прояснить, — сказала синьора и прибавила: — Гляди, гляди и хорошенько запоминай, потом все расскажешь как есть, не нужно меня щадить». Эмма охотно решила ей подыграть, зная, что синьора щедро отплатит за деликатное и требующее смекалки поручение, — кто еще с ним справится? Она подала знак, что на улице пусто, никаких любопытных прохожих, тогда синьора несмело появилась в окне: занавески долго подрагивали, потом все же раздвинулись, с улицы опять стало видно фигуру той, что за все прожитые годы ни разу не дала повода для упреков в недостойном поведении или неприличном наряде. Эмма, стараясь изо всех сил, повторила путь Анцьери, подчеркнуто поприветствовала синьору и, удаляясь, пару раз обернулась, хотя и недостаточно круто, чтобы увидеть окно. «Эмма, Эмма, ничего от меня не таи, признайся, что ты увидела! Ты изобразила Анцьери еще большим развратником… Ты сгустила краски, потому что много чего увидела и вообразила, будто Анцьери повел себя так же…» Но Эмма не согласилась: все было ровно наоборот. Она утверждала, что с улицы было заметно «что-то белое» — лишь искушенный и злонамеренный наблюдатель опознал бы женскую фигуру. Но разве Анцьери не был таким? По своей испорченности он наверняка решил, что «белое» — какая-то женщина (не обязательно синьора). Чтобы вогнать ее в краску и смутить, он с ней поздоровался — и поступил так не в надежде услышать ответ, а чтобы покрасоваться. Синьора все неправильно поняла. И в любом случае не стоит тревожиться: с ее стороны не было ни дурных намерений, ни намека на дурной поступок. Если бы у окна случайно повесили сорочку, она бы вызвала у Анцьери ту же реакцию — такие, как он, не упустят повода согрешить. Однако синьора по-прежнему выглядела потерянной. Она стояла, опираясь на палку, и периодически постукивала ею по полу — в знак того, что приведенные доводы не убеждают, ее еще терзают сомнения, хотя и не столь мучительные. «Этого недостаточно, недостаточно, милая Эмма. Мне опять нужна твоя помощь, сделай превеликое одолжение. Останься здесь, в моей комнате, и надень проклятую сорочку, в которой я была утром. Я сама выйду на улицу. По моему знаку ты встанешь у окна, а я повторю все, что проделал Анцьери, — все, что я видела своими глазами. Так я пойму, насколько низко я пала, насколько велик мой грех, узнаю степень своей виновности. Увы, в этом мире вес имеют поступки, а не намерения. На них нечего возразить. Можно опираться только на то, в чем совершенно уверен». Отдав Эмме новые указания, синьора спустилась на улицу — на лице у нее читалось суровое спокойствие человека, готового выслушать любой приговор. Нет, на сей раз жалость Эммы не спасет синьору, ее собственные глаза, еще не утратившие силу, станут последними верными свидетелями и судьями. Эмма тем временем натянула сорочку и принялась наблюдать за улицей из-за занавесок. На пустынном неподвижном фоне (даже небо казалось высеченным из камня) было видно, как синьора дошагала до поворота, из-за которого появился Анцьери, и замерла, сгорбившись, с трудом дыша, опираясь на палку. Минуты шли, а она не поднимала головы, не подавала знака начать представление. Затем принялась оглядываться, сделала несколько шагов, высморкалась, снова замерла, подняла глаза на окно, опять оглянулась. Эмма в полной готовности пряталась за занавесками. Вдруг синьора выпростала руку — та резко взлетела, застыла, не подрагивая, и почти сразу упала. Эмма показалась в окне. С полей вернулся Регрин. Неожиданно увидев мужа, синьора с болью почувствовала, что обидела его, и, не в силах держать это в себе, подозвала и призналась: «Регрин, я лишь несколько раз изменила вам, но перед вами несчастная грешница». Медленно, с большим достоинством, она начала свой рассказ. Тут и у Регрина стали открываться глаза. Он увидел любимую жену в слезах, увидел, до чего она исхудала, увяла, задумался о ее речах, о поведении, давно требовавшем внимания. Она захворала, или ее сглазили. В прошлом году урожай, весь его виноград, пропал, а теперь супруга повредилась умом — никак сам черт завидует ему, их большой и крепкой семье. Не показывая, насколько он тронут, Регрин утешал жену, уверял, что давно ее простил. Дети немедленно отправились в город за доктором Милиберти, синьору на всякий случай уговорили лечь в постель. В ожидании врача Регрин глядел из проклятого окна супружеской спальни. Мысли его текли неспешно. Он думал об имении и о долгах, в которые влез недавно, глядел на зеленеющие поля, за которыми на холме виднелся его виноградник, надеялся, что этот год будет удачным — не то что прошлый, когда всех напугало страшное ненастье. Он помнил огромные градины — ни дать ни взять вырванные из орбит и сваленные в кучу ледяные глазищи; на следующий день они валялись повсюду под грозным синим небом — на равнине и на холмах, везде проклюнулись ростки опасного сияющего растения. Он помнил лежавших тут и там мертвых черных и рыжих птиц, помнил, как в разгар лета, измученные солнцем, деревья стояли голые, лоза была без единого листочка и ягодки, урожай покрыло сияющим белым покровом. С тех пор все приготовляло нынешнее, самое страшное несчастье, которому предшествовали неурожай и долги. Послышался шум колес и стук копыт. Вдали показалась черная фигура в широкополой фетровой шляпе — в таких ходят люди ученые, образованные. Прибыв, доктор в сопровождении детей Регринов пересек двор, вошел в дом, поднялся в хозяйскую спальню. Глава семьи поклонился, синьора с тревогой взглянула на врача и тщательно поправила одеяло, чтобы чужой человек не увидел ее шею и плечи. Но доктор остался стоять поодаль и, опершись ногой о стул, слушал рассказ хозяина. Затем начал расспрашивать синьору — ненавязчиво, без пустого любопытства, мало-помалу подбираясь к вопросу, который она боялась услышать. — Что вы любите есть? — Хлеб, — ответила она, покраснев. — А пить? На мгновение все смутились, разом навалилась усталость, даже свет померк, не желая освещать неудобную сцену. — Мама… — взмолились дети. — Дорогая моя… — произнес Регрин, протягивая к ней руки. — Да, — ответила она и рывком уселась с сердитым видом. — Обычно я пила наше вино… Вы довольны, синьор?.. Пила. Потому что в этом году… — И, упав без сил, с трудом принялась натягивать обратно одеяло. — Это правда. — Мы давно выпили наше вино. — Даже то, что оставалось с прошлых лет. Больше ничего нет. — Ясно, — заключил доктор. Ясно — поддержало его солнце, неожиданно выглянув из-за тучки и засияв. Оживившись, члены семейства Регрин наблюдали, как доктор быстро выписывает рецепт, затем пошли его провожать. Чистая правда: хотя синьора скрывала это, утром, поднявшись с постели, она по обыкновению выпивала две плошки белого вина — как будто набираясь из него света, ополаскивая рот от мутных остатков сна. Что не мешало ей в течение дня еще не раз наведаться в погреб, находившийся справа от дома, под просторным портиком. Она проделывала это с невозмутимым видом, чтобы не выдать своих намерений, главное — самой не сомневаться, что страсть ее совершенно невинна. Никто, никто, кто был хоть каплю человеком, не осмелился бы намекнуть, что заметил ее. Но оказалось, что сила разума давно ослабела, осадок выпитых напитков замутил ее совесть. Обнаружилось, что ради вина она продала золото, которое якобы потеряла. Когда же не осталось ни средств, ни способа добыть ставшее недоступным зелье, она не стала жаловаться, а смирилась, как смиряются перед судьбой. Так она утратила всю свою значительность. Члены семейства Регрин глядели вокруг: в переменившемся свете холмы казались ближе, можно было хорошо разглядеть их склоны. Эти плодородные земли еще подарят вино, что польется ручьями в погреба и кувшины, благодаря им добрая синьора, жизнь в которой вспыхнет с новой силой, снова повадится навещать свои бочки. Внезапное несчастье на время сделало холмы бесплодными, слепой гнев небес отдал их на поругание, но теперь они вновь зеленеют, у них девические, по-женски нежные очертания. Пройдет время, и снова будут собирать щедрый урожай, синьора заново выучит забытый язык — язык разума, снова научится владеть собой, будет расхваливать предусмотрительного Регрина за то, что тот приумножил богатство, попробует — якобы нехотя, но радуясь в душе, — молодое вино. Оставшись в одиночестве, Регрин думал о том, сколько он сам и его отец сделали ради имения. Он помнил отца перед смертью: подхватив, как и почти все вокруг, холеру, тот до конца работал в хозяйстве, его перетаскивали от лозы к лозе, из-за болезни он часто оправлялся, стараясь проделывать это у корней растений. Так было и тем августовским днем; перед Регрином возникают тени матери и тетки (когда они успели умереть?), они поддерживают слева и справа своего неутомимого Моисея, а тот отказывается покидать поле боя. То справляет нужду, то осыпает проклятиями работников, а следом и небеса. Над мрачными холмами уже сгустились тучи, предвещающие небывалую бурю, — блещут молнии, налетает ветер, пахнет серой. Вечером отец скончался; он опасался бури, ждал ее с гневом и бесконечным терпением и, возможно, пожертвовав собой, отвел от своих земель. Но буря вернулась, разразилась спустя много лет — таинственная напасть, поразившая их в 1855 году. — Регрин! Синьора стояла у окна в сорочке и храбро улыбалась. День уже клонился к закату. Сорочку она надела ради мужа, тот глядел на нее. Теперь, когда все прояснилось, он знал, что случится потом: жена, его отрада и опора, постепенно одним своим присутствием снова поможет судьбе Регрина и их владений. Пританцовывая, притворяясь, будто идет по делу, она спустится в погреб, а все сделают вид, что ничего не заметили, — более того, в глубине души обрадуются. Регрин послал ей воздушный поцелуй, в ответ она с игривым видом отошла от окна и исчезла. Настал час в последний раз за день обойти имение. Месть синьоры (1949) Увы, после болезни мудрость и достоинство не до конца вернулись к синьоре — вернее, она демонстрировала их сверх меры, сверх того, что предписывала отличавшая ее прежде скромность. К тому же Регрина ждал печальный сюрприз: если раньше жена испытывала перед ним вину, теперь ею завладели подозрения, что он каким-то образом ей изменяет. В наказание синьора решила поселиться отдельно; поначалу она не делилась с мужем своими намерениями, затем открыто дала понять, что, несмотря на его предательство, остается женщиной иной породы, далекой по происхождению, учености и манерами от грубой породы Регрина. Годы, когда часто шел град, остались в прошлом, все радовались урожаю, предвкушали сбор винограда, которому и солнца, и дождя досталось ровно столько, сколько нужно. Синьора с удовольствием размышляла об этом, она не сомневалась, что так и будет! Обширные владения Регринов были обнесены высокой стеной, в центре высился отдельный дом — даже не дом, а башня: на каждом этаже имелась всего одна комната, зато этажей было четыре. Туда-то и перебралась хозяйка. Новое жилище во всем отличалось от жилища Регринов: комнаты были побеленными и богато убранными — особенно окна с мраморными подоконниками, резными колоннами, цветочными узорами и всякими завитушками. Синьора, желая показать, что силы ее не оставили, выбрала последний этаж. Когда она проживала с мужем, дом-башня пустовал (синьора хвасталась, что башня — каприз богачки, там долгое время был склад), а теперь совесть заставила ее поселиться на самой верхотуре. Порой она спускалась вниз навестить Регрина, который ей неизменно радовался; супруга же проделывала это с единственной целью — в очередной раз напомнить о значении собственного семейства, о том, сколько у них совокупных владений, а еще о том, что раньше она была невероятно красива, хотя теперь, приходилось признать, красота порядком увяла. Муж оскорблял ее драгоценную красоту постоянными изменами, в этом синьора не сомневалась. Последнюю часть своего выступления синьора обычно комкала, переходила на бормотание, покашливала — впрочем, ее речи были вполне разборчивы. Регрин внимательно выслушивал надуманные обвинения, целовал жене руки и просил разрешения хоть иногда навещать ее в новом доме. Она твердо отказывала, повторяя, что «решение выйти за крестьянина было ужасной ошибкой, она поняла это поздно, прожив в браке три десятка лет». Благодаря щедрым урожаям синьора вернулась к привычке поддерживать силы вином, хотя в последние месяцы жаловалась, что от вина у нее заржавело горло; она перешла на ликеры, которые изготовляла сама из граппы и цветных порошочков. У нее была собственная кухня: в котелке варилась полента, которую она обожала и ела большими кусками, обжигая пальцы. Еще она любила сиропы и гоголь-моголь. Сухими и солнечными июльскими днями, если прислушаться, издалека была слышно, как она ритмично постукивает ложкой по алюминиевой кастрюльке, в которой обычно готовила. Все украшения синьора тоже хранила у себя, пряча их в самых невероятных местах. Иногда забывала, где именно, и, обнаружив, радовалась как дитя. Что до нарядов, она, разумеется, носила только черное: этот цвет шел ее крупной приземистой фигуре и пунцовой физиономии. Порой, надев все золотые украшения, синьора вставала перед зеркалом и негромко расхваливала себя — в такие минуты она произносила «с» и «дз», как богачи, так, как сама она, долго живя среди крестьян, давно разучилась говорить, и теперь с удовольствием вспоминала позабытые звуки, словно на ощупь, в темноте, возвращаясь к настоящей себе. Казалось, в те дни солнце в небе изо всех сил светило только над их имением — уже золотисто-зеленым, как будто лето пришло сюда раньше, чем в окрестные земли. Синьора думала, что ликующий мир желает возместить ей ущерб, который наносит муж, — он-то развлекается с другими, ей это точно известно. Ее возбуждала мысль, что горы и поля тянутся к ее окошкам, чтобы целомудренно и ненавязчиво, как смотрят издалека, полюбоваться ею, украшенной брошками, бусами и серьгами, или взглянуть на монеты — берлинги, дженовезе, наполеондоры, соверены [6] , которые она любила раскладывать на сундуке или на столе. Она часто думала о своем недуге, о том, что уже окончательно не поправится, о том, какие ей это давало права. Утомившись от подобных мыслей, а также из-за чудовищной жары, она засыпала, но во сне чувствовала: в комнату проникли дети, чтобы ее обокрасть. Позднее, обнаружив пропажу той или иной ценности, она огорчалась, звала на помощь. Требовала сделать окружавшую имение стену еще выше, но детей, которые, между прочим, мгновенно прибегали на зов, ни в чем не винила. Младший первым принимался орать что есть мочи: завидев выбегающую из башни мать, он тоже выскакивал во двор и поднимал тревогу. В подобных случаях синьора, чтобы успокоиться, обычно уходила к работникам и, растрепанная, забыв обо всем, начинала отдавать распоряжения. Иногда, одетая как крестьянка, она босиком разгуливала среди навоза, да и в выражениях не сдерживалась. Увидев, что она бродит по имению в таком виде, муж прибегал и принимался целовать ее грязные руки. Если случайно рядом оказывался кто-то чужой, Регрин окликал его и, вне себя от радости, говорил: «Видите? Синьора моя занята делом». Его поздравляли, а Регрин прибавлял: «Видите? Она трудится, чтобы увеличить мое имущество, мой капитал!» И, забыв о бедах, любовался женой. Бывало, у синьоры просили в долг. Несчастный, удостоверившись, что его примут, робко приближался: «Синьора, хотел у вас попросить… вдруг вы…» В такие минуты ее переполняла доброта к бедному созданию, позволившему ей пережить наиприятнейшие чувства: «Чем могу — помогу. Говорите, мой милый!» «Ну, если у вас… если вы можете одолжить… — мямлил проситель, а на лице синьоры читались вопрос и желание подбодрить, — одолжить мне… пару скудо». Синьора принималась водить по земле носком туфли, туда-сюда. Спустя некоторое время проситель повторял: «Синьора, я говорил… Синьора, вы слышали? Простите… два скудо…» Не останавливаясь и не отрывая глаз от туфли, она отвечала: «Вот я и ищу их, откапываю, чтобы дать вам. Не видите, что ли?» И удалялась, отнюдь не посмеиваясь над несчастным, спокойная, невозмутимая. Иногда она присылала больше, чем просили. А иногда — ничего. День на день не приходился. Она любила, чтобы при подобных сценах присутствовали прислуга и домашние. Тем временем младший Регрин обычно поднимался в комнату матери и рылся в вещах: хотел украсть золото, но не всегда отыскивал. Происходило это летом, под вечным немеркнущим светом, на глазах у солнца, царственно сиявшего прямо над башней синьоры. Если же сынишке все-таки удавалось что-то стащить, позднее, когда пропажа обнаруживалась, слышались долгие всхлипы. Муж снова думал, что надо бы поднять повыше стену вокруг имения, но всякий раз откладывал. Исчезновение чанки (1947) Когда директриса входила в зал с коробкой шоколадных конфет, она непременно угощала ими присутствующих и только потом раздавала оставшееся своим пекинесам. Преподаватели, особенно чем-либо провинившиеся, воспринимали дары пчеломатки, своей Мамочки Луче [7] , как знак прощения и призыв впредь трудиться лучше — сердца их переполнялись радостью. Соревнуясь друг с другом, они расхваливали достоинства Фучена и Мисти́, а особенно их отпрыска Чанки́: как хорошо он все понимает, как хорошо показывает, чего хочет, не скулит и не лает без надобности, какой он сообразительный — словом, отмечали все, что могло вызвать восхищение любящей Мамочки Луче. Директриса считала нужным держать учеников, преподавателей, а иногда и прислугу в курсе жизни дружной собачьей семьи: все знали, что Мисти не больно, но решительно куснула за голень великую герцогиню Штирийскую, когда та приехала навестить обучавшегося в их заведении сынка; все помнили, как среди ночи заиграла музыкальная шкатулка, потому что Фучен нажал на рычажок — разумеется, нарочно. — M-да, надо обладать изрядным нахальством, чтобы заявить: человек произошел от обезьяны и от прочих зверей. Как будто он лучше них… По-моему, по сравнению с ними он выродился… Взгляните на моих малышей, а потом взгляните на слуг… Не правда ли, Доди? — мурлыкала Мамочка, поглаживая гладкие светлые волосы молодого заместителя, Доди Бубатофф, сидевшего рядом и приторно улыбавшегося, когда хозяйка о чем-то разглагольствовала или любезничала с ним. — Я тоже так считаю, Мамочка Луче… Не люди, а животные — вот кто подталкивает меня к размышлениям… — С этими словами он поднял Чанки, чмокнул его и протянул директрисе для поцелуя. Преподаватели тоже жаждали поцеловать Чанки, однако не всем была дарована подобная привилегия: на волшебной горе, где располагалось их учебное заведение — здание со множеством окон, белизна которого перекликалась с невероятной белизной расстилающихся под голубыми небесами снегов, — царствовали три пекинеса, ради них работал здешний мудреный механизм — плод незаурядного ума, возникший по высшей воле Мамочки Луче, которая всем управляла и все наполняла жизнью, мечтая быть достойной своих малышей. Усилиями природы появилась волшебная гора, символизирующая совершенство их заведения, идеального храма для Мамочки Луче и ее троицы. Ох уж эта директриса, расхаживавшая в черных брючках и зеленой курточке: несмотря на преклонный возраст, держалась она прямо и властно, голову венчала шапка седых волос; лицо было испещрено морщинами; темные властные глаза ласково улыбались, когда она каталась на коньках, кружась на льду под звуки граммофона, держа на руках Чанки и поглядывая на то, как за ней трусят верные Фучен и Мисти. А вокруг высились горы, сиявшие под ласковым и далеким солнцем, сама зима охотно делала вид, будто ее приручили, будто она покорилась, ведь люди платили за это. Увы, приходят дни, когда все утонченное и изысканное погибает, и даже самой мудрой Мамочке Луче ничего с этим не поделать. В горах бывает туман, дети теряют в весе, баронесса Каринтская ни с того ни с сего увозит отпрыска. А следом за ней посол Венесуэлы в Дании. Непоправимое обычно случается в оттепель, когда грязь добирается до окрестностей заведения, словно желая его замарать. Фучен и Мисти спокойно бродят себе по залам и коридорам, однако… Что такое? Вы заметили, что Чанки больше нет, нет нигде? В полдень, когда настал час сесть за стол, наконец-то обнаружили пропажу малыша. Его разыскивали по всему зданию — старательно, настойчиво, но все было тщетно. Директриса до того расстроилась, что у нее не было сил отчитывать преподавателей и прислугу, она даже на скорбное поскуливание двух оставшихся питомцев не обращала внимания. Лишь твердила как заведенная: «Я это предчувствовала. С тех пор как пришлось отправить его на перевоспитание. Хотя, вернувшись, он стал спокойнее. Он был совсем не такой, как другие, совсем не такой, мой Чанки… А я пыталась его исправить… Исправить что? Его ум, его предприимчивость. Вот он меня и наказал. Помните, Доди, как вчера вечером меня вдруг пробрал озноб?» Тем временем зарядил дождь — частый, мрачный, тоскливый. Окружающие горы исчезли из виду, все выглядело неподвижным, потерянным, без живой крови, которой для всех служило присутствие Чанки. Тем не менее поиски продолжались, каждый — и преподаватели, и ученики — мечтал обнаружить Чанки, догадаться, куда он запропастился, зная, сколь велика будет благодарность Мамочки Луче. Искали на соседних виллах, в гостиницах, в близлежащей деревне — ничего. Неужели не осталось следов чудесных маленьких лапок и налитых Чанки ярких лужиц среди грязи слепого, огромного, застывшего мира? Неужели ядовитый дождь так и будет капать там, где пробежал Чанки, нескончаемый шум будет заглушать его голосок? В первое утро, когда потоп, казалось, на время затих, директриса вывела из гаража джип и, взяв плащ, мешки и веревки, вместе с Доди отправилась к высоким горам, которые едва показались из тьмы. Ей было наплевать на сулящие опасность свинцовые небеса, на разлитый вокруг болезненный свет, неумолимо свидетельствовавший: Чанки уже не найти. Джип с двумя пассажирами в хаки карабкался по тропам, переваливал через горные кряжи, мчался вдоль опасных обрывов. За загадочными маневрами наблюдали с верхних этажей: только в подзорную трубу было видно, как джип, обезумев, мечется рядом с острыми скалами, останавливается у скотных дворов, вновь пускается в путь, медлит, возвращается обратно, то исчезает, то появляется — неугомонный червь, прогрызающий ходы в мрачных, далеких горах. Позднее, когда джип закрыла тень, все вернулись в классы, дети сразу же приступили к сочинению на заданную тему: «Исчезновение Чанки». Писали на четырех языках конфедерации, а еще на английском и на латыни. Все были воодушевлены, лезли из кожи вон, в надежде на награду, хотя и не признавались в этом сами себе. Поздней ночью, когда облака уплыли, уступив место синеве и ярко сияющим звездам, никто не спал, все собрались в актовом зале. Раздался гул мотора, во двор въехал джип. Кто же из него вышел? Это Мамочка Луче, да, и Доди, в своих скафандрах. Но отчего их лица искажены горем, отчего они подавлены? Откуда они прибыли? Свидетелями чего стали? Войдя, Мамочка падает на свой трон, Доди замирает рядом и, с трудом сдерживаясь, говорит: — Ребята, коллеги! Собаку, по описанию похожую на Чанки, еще вчера видели там… там… — Он показывает где, усталая рука подрагивает. — Видели там… она бежала к снегу… Он садится с убитым видом. Мамочка, сойдя с трона, обнимает его за шею. Сейчас она называет его не по имени, а по фамилии — горе слишком велико, чтобы иные привязанности могли его заслонить, подарить утешение: «Бубатофф, Бубатофф!» Все молчат, лишь старейший преподаватель нерешительно приближается к директрисе с пачкой сочинений в руке. Он осмелился показать их в такую минуту, поскольку они доказывают, как все любили Чанки. Прочтет он только одно — сочинение Венда, лучше всех выразившего общее чувство, мальчик переживает сильнее других. Итак: «…Да, у Чанки был недостаток, но „недостаток“ делал его лучше не только других собак, но и многих людей: он был амбициозен. В наше время боги уже не похищают жителей земли, нам это достоверно известно, однако Чанки своим исчезновением, которое, судя по всему, было хорошо подготовлено, наверняка хотел зародить у нас подобное подозрение. Чанки решил исчезнуть: он хотел, чтобы в нашей памяти запечатлелся его образ — такой, каким он мечтал стать, пусть даже иеной смерти. Увидим ли мы его вновь? Или уже не увидим? Не столь важно: память о нем не угаснет, ибо наш долг сделать ее вечной. Киниск, пес Александра Великого [8] , исчезнувший в день, когда хозяин объявил себя богом, поскольку он считал себя недостойным находиться с ним рядом, обрел достойного товарища. Согласно историкам, в те годы созвездие Пса засияло необычным, кровавым светом, освещая северным сиянием пустыни и плоскогорья империи…» Все повернулись к окнам, за которыми виднелись горные цепи с темными, скупыми, стертыми очертаниями. А в небе светили звезды — чудесная толпа, ожидавшая чего-то с трепетом и волнением. Я был бабочкой (1953) Порой я вижу себя ребенком, помню, с каким удовольствием слушали мои речи, в которых было не по годам много тонкости и блеска, почти небесной — да простится мне это определение — мудрости. Сегодня, беседуя со мной, трудно представить, каким я был до десятого года жизни; у знакомого вам человека — с ленивыми мозгами, склонного впадать в оцепенение и забвение, одержимого навязчивым идеями — мало общего с тем, чьи сообразительность и память напоминали резвого кузнечика, с тем, кто постоянно удивлял близких и далеких знакомых своими выходками, особенно невероятными перечнями дат и имен, почерпнутыми из литературы, истории, географии. Сегодня, когда среди одревесневших тканей мозга нет-нет да и возродится острый металл былого ума, я вновь испытываю пьянящую насмешливую эйфорию, дарящую ощущение всемогущества, — однако это случается так редко, что, честно говоря, можно без опасения согрешить и показаться нескромным, рассказывая о своем тогдашнем «я» и даже превознося его, — увы, меня это уже не касается. Ко мне проявляла интерес и благосклонность, покровительствовала мне одна дама, вдова университетского преподавателя, синьора Вайзен. Она была небогата и проживала в небольшой квартирке, комнаты которой не отвечали ее внушительным размерам. Женщина образованная и добрая, она тем не менее любила украшать себя и одеваться подчеркнуто элегантно, не выходила на улицу без вуали, трости и бус и, как я позже узнал, без спрятанных под одеждой разнообразных накладок — по замыслу покойного супруга, они должны были, подчеркивал аппетитные формы, сделать их еще прелестнее и соблазнительнее. Ради священной для нее памяти о муже синьора Вайзен продолжала одеваться так, и когда овдовела, полагая, что рождает в сердцах любующихся ею зависть к супругу, который наслаждался ее изяществом и красотой; на самом деле, как сказали бы злые языки, фигура ее все больше напоминала малолитражку. Меня часто приглашали к синьоре Вайзен на обед, за столом сидели и другие дети, которым я должен был служить примером. Хозяйка подавала вкусные угощения — я обращал на это внимание, поскольку из-за родительской нищеты возможность вкусно поесть выпадала нечасто; еще и поэтому я охотно принимал приглашение, которое, впрочем, считалось весьма почетным. Я не раз слышал, как отец в остерии якобы случайно проговаривался, что я желанный гость в доме у некой Вайзен, при этом он поглаживал меня с довольным видом. Во время обеда синьора задавала мне самые разные вопросы и, получив уверенные и точные ответы, требовала, чтобы все выразили одобрение и уважение, хотя до откровенной, льстивой похвалы доходило редко. До сих пор вспоминаю с благодарностью, как она передавала мне кушанья, справляясь о ширине какого-нибудь пролива или глубине какого-нибудь океана или прося рассказать занятную историю из жизни великих людей. Перед этим синьора нередко обращалась с тем же к нашим сотрапезникам (чуть старше меня), зная наверняка, что те не сумеют ответить, — она проделывала это с любовью, словно художник, пишущий темный фон, призванный подчеркнуть мое сияние. Она видела во мне отражение мужа, когда тот был мальчиком, — в те годы она не была с ним знакома, но охотно рисовала его в воображении. Возможно, синьора мечтала и из меня сделать преподавателя, представляла, как я редактирую научные издания книг и дополняю библиографии; кто мог предвидеть в те дни, что моему уму предначертана жалкая судьба? Синьора прилежно занималась духовным развитием своей служанки и часто повторяла, что она «не придирается к мелочам, стремится питать ум Розы не ненужной грамматикой, а полезными, живыми знаниями». Не раз я был свидетелем того, как, обнаружив, что ее давно не молодая комнатная девушка чего-то не знает, хозяйка гонялась (если подобное слово уместно для обозначения подобной скорости) за ней по квартире, грозя зонтиком или тростью. Я одобрял намерения синьоры и, пусть и без особого энтузиазма, иногда присоединялся к попыткам спасти эту простую душу. К примеру, Роза не знала, кто такой профессор Пиккар [9] . — Ты не знаешь Пиккара! Хотя радио не умолкает весь день! Хотя хозяйка столько о нем рассказывала! Роза рассерженно бурчала: — Да помню я, помню. Он выдающийся человек. — Ладно, ладно… Никто не требует от тебя знать устройство стратосферы, но я не моту понять, неужели тебя совсем ничего не интересует, раз ты забыла Пиккара? Впрочем… ты ведь и речи вождя слушаешь невнимательно, я все вижу. С тобой я давно ничему не удивляюсь. Когда синьора укоряла кого-нибудь за прохладное отношение к главе государства, это означало, что ее возмущение достигло предела: «Ну же, Леонцио! Иди за ней и объясни, кто такой Пиккар, что он сделал хорошего». Я, как ни в чем не бывало, обыкновенно слегка опьяненный теснившимися у меня в голове мыслями и датами, отыскивал Розу, которая уходила мыть посуду, и без стеснения выкладывал ей все о Пиккаре и о стратосфере. Роза не перебивала, лишь ненадолго останавливалась хлебнуть вина «Клинтон» из бутыли, которую держала в ящике, вдали от хозяйских глаз. Мой голос, как мне казалось, звучал приятно и ласково, обширные познания, которые трудно было пережевать, моими стараниями превращались в тающий во рту сахарок; Роза тем временем вытирала руки, поправляла обрамлявшие багровую физиономию седые пряди и пила вино, я же наслаждался собственными познаниями и не переживал, что рассеиваю их в пустоте, будто цветок, пыльца которого разлетается по воздуху. Синьора же бесконечно почитала вождя и все не могла нарадоваться, что купила радиоприемник (в то время большую редкость); теперь она, не выходя из дома, внимала двум нашим выдающимся гениям — Маркони и Дуче. «Это чудесное устройство, изобретенное нашим народом, позволяет ощутить присутствие лучшего из нас». Радио, разумеется, не скупилось на новости о вожде — чем он занимается, а чем нет, расхваливало его дальновидность и гибкость: сегодня он огородник, завтра — шахтер, послезавтра — кочегар, словом, новый Протей, воплощение своей страны, каждый день принимающий новый облик, чтобы узнать во всем разнообразии жизнь своего народа. «Так и есть, так и есть, — повторяла синьора, — он Протей, ты верно сказал, малыш». Когда же по радио передавали выступления вождя, у синьоры собиралось столько гостей, что яблоку было негде упасть. Она одобрительно кивала после каждой фразы, «выкованной металлическим голосом», и испепеляла взглядом служанку — та, забившись в угол, дремала, несмотря на грохот бронзы и железа в речах вождя, каждое выступление которого имело историческое значение. Я скучал, предварительно изобразив на физиономии торжественную сосредоточенность, как у остальных; встречаясь глазами с синьорой, я читал в них, что если и дальше буду идти верным путем, то в один прекрасный день наверняка познакомлюсь с самим вождем, он заметит меня и заберет с собой на вершину славы. Когда речь прерывалась, заглушаемая «бурными аплодисментами», синьора просила: «Ну же, Леонцио, скажи что-нибудь, наверняка ты понял побольше нашего!» Обычно я отмалчивался, делал вид, будто страшно огорчен невозможностью выразить словами всю глубину полученных впечатлений, или, покачивая головой, шептал: Nullum par elogium, nullum par elogium [10] . Моя покровительница на ушко объясняла значение этих слов собравшимся дамам: тонкий намек на эпитафию, начертанную на надгробии Макиавелли. Я видел, как старые лица, которым высокие прически придавали величие, склонялись, сосредоточенно хмурились, вдруг подбородки взлетали вверх, рты раскрывались, глаза распахивались в знак того, что дамы все услышали и все поняли. Ко мне обращали почти испуганные взгляды через монокль или без него, хозяйка же откровенно наслаждалась — моя сообщница, вместе с которой я проделывал старый трюк, мы повторяли его при всяком удобном случае. Но лучшие дни я, как, наверное, и синьора, проводил в Миане: обычно она уезжала туда на каникулы, я подолгу гостил у нее. Разве можно забыть Миане? Как известно, городок этот стоит на небольшой возвышенности, над просторной и плодородной равниной. Там, наверху, растительность напоминает тропическую, все, что способно плодоносить, плодоносит: от папоротника до пальмы — если глядеть снизу, пышные растения самых разных оттенков зеленого сливаются в лес, венчающий возвышенность и словно низвергающийся с нее. Среди этой зелени, в воздушной и светлой атмосфере, и гнездится Миане со своими крашеными деревянными домиками и гостиницами, с широкими улицами, где полно вывесок и витрин. По чистеньким мостовым Миане прогуливались вышедшие на пенсию высокопоставленные военные и чиновники; трудно описать, насколько изящно, прихрамывая каждый по-своему, они выступали, подчеркивая каждый шаг движением тросточки и покачиванием головы (возможно, найдется ученый, который превзойдет расшифровавшего язык пчел фон Фриша и объяснит чарующий смысл подобных ритмичных движений). Из пансионов и величественных холлов старинных гостиниц появлялись старомодные синьорины, в облике которых читались достоинство, ласковость и доброта; как часто бывает у пожилых дам, они не держали голову прямо, а склоняли шею, словно говоря, что ради Господа готовы безропотно претерпеть все страдания. Я находил на их лицах следы стертого, давно прирученного туберкулеза (следствия любовного разочарования), из-за которого эти создания вынуждены были годами жить здесь, в Миане, на возвышенном месте. Они мне нравились куда больше вдов или синьор, отличавшихся нахрапистой пышнотелостью и неумеренной болтливостью, — увы, именно они вкупе с прочими высокопоставленными пенсионерами составляли общество, где синьора Вайзен чувствовала себя как рыба в воде. Чтобы оказаться в центре внимания, она в том числе использовала меня, хотя в космополитичном городке не было недостатка в детях, натренированных по части «чудес», и мои выдающиеся достоинства не вызывали обычных бурных похвал. Но для синьоры было делом чести всякий раз доказать, что мои способности превосходят способности остальных, словно, хотя бы отчасти, это было ее заслугой. Она просиживала целые дни в кафе «Прогрессе», одном из самых знаменитых в Миане, пока за столиком сменяли друг друга друзья и подруги. Я тоже сидел рядом — не грустя, а смирившись: мне было известно, что синьора последней среди знакомых покинет кафе, поскольку как только кто-нибудь уходил, оставшиеся принимались перемывать ему косточки. Опасаясь подобной судьбы, синьора до последнего не покидала поля боя. Впрочем, не так-то просто было привести в движение внушительные объемы тыловой части и затекшие ноги. Другие дамы и господа тоже притаскивали детей, моих соперников; моя покровительница дарила им вымученные ласки и шоколадные конфеты, которые попахивали нафталином, успев состариться в тайниках ее сумочки. Презирая лихорадочное и ненасытное желание выглядеть образованными и умными, которое проявляли эти ребята, я демонстративно принимался наблюдать за официантами или, склонившись над столиком, поглощал свой напиток. Синьора изображала восхищение, затем давала понять: пора нанести решающий удар — перечислить все сорок восемь штатов звездной республики [11] с соответствующими столицами, в правильном порядке. Чтобы проверить меня, она просила официанта принести атлас — атлас имелся, поскольку синьора заранее вручала его тому самому официанту; я перечислял штаты, подчеркивая и словно пропевая названия, — чуть насмешливо, разглядывая собственные ладошки, как будто читая то, что на них написано. В кругу друзей воцарялось молчание — как в цирке, когда акробат рискует сорваться с трапеции; в конце все приходили в полный восторг, какой-нибудь бывший полковник обещал представить меня и мою покровительницу местному градоначальнику Карло Конте. Проникнуть в его гостиную было заветной мечтой синьоры, которую огорчал дикий нрав Конте — не смягчили его даже обязанности представителя Национальной партии [12] . Кто-нибудь непременно объявлял, что знает из достоверных источников: в ближайшее время власти устроят фестиваль для талантливых детей, жюри непременно меня отметит. А еще многие говорили, что память у меня, как у самого вождя, — от удовольствия у синьоры подрагивал подбородок. В те времена по бездонному небу Миане проплывали белые сияющие облака, днем меня дразнил запах горячего асфальта — так пах август; в сентябре, когда свет несколько блекнул, наступали прозрачные бестелесные дни, природа шептала нежные слова, мир поворачивался ко мне новой, неожиданной стороной. Просыпался я рано, со свежей головой, над садами поднималось благоуханье росы, казалось, будто разносившийся по всему городку щекочущий запах сытной еды сгущался, зовя насладиться тихими домашними радостями. Ночью мне часто снилось, будто я в Миане, где я и находился на самом деле, что город покрыли разноцветные переливчатые тени, а сверху по-матерински заботливо смотрит луна. Иногда, после страшных гроз (во время ливня я сидел в кафе, испуганно прижимаясь к груди синьоры), я наблюдал тревожные, разноцветные, словно павлиний хвост, закаты, следил за тем, как вспышки озаряют рваные тучи, — они убегали, спеша уступить место разливавшейся холодной синеве, от которой на сердце становилось покойно. Затем неожиданно раздавался гром барабанов: гвардейцы выходили из казармы на парад — поприветствовать очередную шишку, бурные марши наполняли счастьем окутанные тенью мокрые улицы, лужи посверкивали в мутном свете зажигавшихся фонарей. Пора было ужинать, мы уходили из кафе, я хвостиком следовал за спутницей, движение которой напоминало величественно покачивающееся на волнах судно. Тогда я и представить не мог, что однажды у меня в голове все смешается, что в наказание за невежество достопочтенный учитель словесности не раз огреет меня табакеркой. Говорят, это обычное дело. Но неужели бабочка может опять стать личинкой, неужели то, что казалось необратимым, вдруг поворачивает вспять? Для этого достаточно отворить врата, впустить забывчивость, леность, неверие в себя, а с ними — завораживающую суету. Пусть тысячи малюсеньких челюстей тысяч ошибок вопьются в тебя и выгрызут все, что тебя наполняет, иначе ты, лакомая мякоть мыслей и знаний, постепенно превратишься в ненужное ископаемое. А после забудь обо всем, забудь, что тебя тревожит, окончательно исчезни. И мне выпала такая судьба, однако я был бы ничтожеством, если бы, распахивая ночью смотрящие на запад окна, порой не различал вдали, под звездами, темную массу возвышенности, на которой стоит Миане, а на самой вершине — горстку теплых земных огней. Эти тлеющие угли воображаемого пожара для моего притупленного духа — то же, что мумии для доктора Рюйша [13] , воспоминания о жизни, ставшей непонятной. Дальний рынок (1943–1950) Так уж было суждено Жене и Мужу, их наипечальнейшая история началась и получила продолжение, о котором никто и помыслить не мог, в дни, когда все вокруг могло погибнуть — не исключено, что навсегда. Впрочем, некоторые и даже многие спаслись от бича Божьего. Ночь преступления, дальний рынок, куда Муж отвез труп Жены, чтобы зарыть или просто бросить в оставшемся после войны окопе. А вот и он сам, растерзанный толпой, которая гналась за ним, — где же его схватили? Поди узнай. И вот сегодня толпа возвращается с места, где над Мужем свершили праведный суд, возвращается, чтобы присутствовать на похоронах, проводить в последний путь Жену. Вспомнить ночь убийства. Жена споласкивает посуду в углу кухоньки, где уже совсем темно, и ждет. Ясно видно дальнюю часть неба: там зреет что-то ужасное, все залито светом, льющимся непонятно откуда, — ярким, насыщенным, как будто за экраном спрятали лампу. Вдали, где кончаются все дороги, Муж катит на велосипеде домой, с усилием крутит педали на подъеме, лицо закрыто старой соломенной шляпой. Все дела на сегодня переделаны, бумажник распух от банковских билетов, он чувствует себя как никогда могучим, богатым. Жена слышит, как он с трудом карабкается в гору, слышит скрип велосипеда, тяжелое дыхание, воображает, как капает пот. Ей бы спрятаться, затворить на засовы все окна и двери, забить дыры и щели смолой да известкой, чтобы Муж не проник в дом, но она не в силах пошелохнуться, потому что знает: она забудет заткнуть дырку слива и Муж проникнет через нее — малюсенький или огромный, в зависимости от настроения, от того, насколько он зол. Весь изгиб мрачного холма покрыла длинная, еще более мрачная тень: два колеса, тело мужчины, огромная соломенная шляпа. Порой луна, странствуя по небу, устает, теряется, сбивается с пути. Замирает, заглядывая в долину или в непарадные окна. Так и в тот вечер, позднее, луна тайком заглянула в спальню супругов и обнаружила рядом с кроватью длинный и острый, как змеиный зуб, нож — он пил кровь из разлившейся на полу лужи; чуть поодаль валялись старые башмаки и старенькое платье Жены. В доме у них в каждой нише, у каждой наглухо закрытой двери стояли часы с маятником. Пора было им заиграть. И вот нерешительно, словно дождавшись, когда пересыплется песок времени, сначала одни, потом другие, за ними третьи — часы-ребенок, часы-дядя, часы-дед и часы-прапрадед — начинают бить, перекликаясь по всему дому. Муж уже стоит в дверях, на спине — раздутый мешок. Дождь размывает все твердое, плотное. Вода поднимается, птицы улетают на синих крыльях далеко-далеко, к сохранившемуся в небе просвету. Азия и Европа, спрятанные в хрустальных ларцах, постепенно исчезают из виду. На островах остаются лишь ларьки да киоски, обклеенные всевозможными газетами, от заголовков волосы встают дыбом. В темноте холмы похожи на уходящие в бесконечность груды грязи, с вершин полосками стекают бурные потоки воды. Дорога видна лишь местами, между глубоких луж, которые в полумраке кажутся разноцветными. Вдали, за горами и плоскогорьями, стены дождя скрывают от глаз другие стены дождя, потоки воды — другие потоки воды, грохот грома — шум других, не слышных уху трагедий. А вот и Муж в широкополой соломенной шляпе, теперь он едет в двуколке с поднятой крышей, лошадь то и дело вязнет в грязи. Муж выглядит довольным, но при каждом толчке недовольно фыркает, ногами надавливает на мешок, который везет на рынок, — видать, с урожаем. Хозяину приятно удостовериться, что мешок плотно набит. Блестит от воды черная крыша двуколки, она одиноко катит по полной движения равнине — вот вскарабкалась на холм, на другой, на третий, теперь стала совсем крохотной. Колеса прокладывают две колеи, похожие на железнодорожные рельсы, четкие следы ведут прямо на юг, оставляя в стороне то ли затопленные, то ли ушедшие в землю дома с закрытыми ставнями. Довольный Муж под порывами ветра катит на дальний рынок — туда, где шли бои, где до сих пор остались окопы и траншеи. Туда съезжаются все купцы на больших лодках с острыми, как у мышей, носами; на рыночной площади льет так, будто с неба извергается океан, омывая и растворяя стекла в окнах «Гран-кафе». Торговцы прибывают из грязевых пустынь и не платят пошлину: те, кто ее взимал, те, кто еще вчера красовался в форменном мундире, сидят себе в дождливую погоду дома и начищают до блеска бесполезные сапоги. Что, он уже приехал? Лежащий на полу мешок тряхнуло — внезапно угадываются очертания головы, потом ноги, согнутого острого локтя. О, если бы я мог описать похороны, торжественное прощание с Женой! Но я был совсем ребенком и остался дома, мама крепко держала меня за руку. Она радовалась, что на сей раз бич Божий нас миновал, и вспоминала — я это чувствовал, — как бывало жутко ночами. Сегодня солнце вновь светит в небе, которое из-за сырости выглядит сморщенным, но все же оно голубое и ласковое, каким давно не бывало. Холодные, лиловые, прозрачные звезды упрямо остаются на небосводе рядом с солнцем, они разной формы, похожи то на фрукты, то на листья деревьев, то на острые лезвия. Крыши домов в селениях, где вода ничего не сломала и не унесла, как будто стали острее и походят на крыши строений, какие возводят на севере. Еще у домов появилось то, чего раньше не было: балкончики из почерневшего дерева, с которых свисают длинные светлые тропические растения — цветы, лианы, вьюны. У окон показываются новые жители: разморившись от долгого сна, подозрительно поглядывают из-под ночных колпаков. А вот и китаец: он обходит дома и сообщает, что пробило полдень. Нам бы радоваться от всей души, но у каждого в сердце затаилась печаль. Хотя мы об этом молчим, всем известно: Азия с Европой исчезли. Отблеск зеленого света морских глубин, разросшихся ввысь, вне всякой меры, порой долетает до нас, мелькает в небе, из-за сладкого запаха бананов воздух кажется теплым, на пальме в саду полно орехов. Чувствую руку мамы — в то время еще слабого, земного создания, которое я безжалостно изводил своими страхами. Из окна мы с ней наконец-то видим катафалк, на нем — гроб. До этого я видел, как гробы носят люди, однако Жену везут на черной повозке, там, на золотом покрывале, среди невысоких колонн, словно в миниатюрном храме, открытый гроб. Перед катафалком выступают черные кони с пышным желтым плюмажем, за ним следует толпа — длинная, насколько хватает глаз. (Толпе известно, где окровавленный Муж, над которым, не медля, свершили праведный суд.) Однако Жена мертва, ей не до мести и горя, она лежит в едущем вперед гробу, радуясь, что и ей досталась капля славы, не думая об исчезнувших континентах. Голова повернута вправо — так ей, почти отрезанной от тела, удобнее покачиваться. Словно высеченные из черного дерева лошади смотрят вверх, у них узкие ноздри, они движутся через чащу крестов, за ними — люди, до самого горизонта. Мамочка, крепче возьми меня за руку. Сейчас они пройдут под нашими окнами.
РАССКАЗЫ И ПРОЗАИЧЕСКИЕ СОЧИНЕНИЯ





