Читаем Красный генерал Империи онлайн бесплатно
Красный генерал Империи
Весной девяносто шестого года советский генерал-лейтенант запаса Сергей Михайлович Лопатин засыпает в кресле над книгой о русско-японской войне — и просыпается приамурским генерал-губернатором Николаем Ивановичем Гродековым в Хабаровске второго мая тысяча девятисотого года. В голове — атеист, коммунист, ребёнок войны, потерявший отца под Курском и брата под Витебском. В теле — генерал от инфантерии, востоковед, наказной атаман трёх казачьих войск. Под рукой — округ от Шилки до Камчатки, двадцать четыре батальона стрелков, шесть казачьих полков и пятьдесят восемь дней до того, как с китайского берега Амура на Благовещенск полетят первые снаряды. Его задача — не просто выиграть у японцев пять лет спустя. Задача глубже: к семнадцатому году у него на руках должен быть круг людей, способный дать стране другую революцию. Без расстрелов на Лубянке. Без голода тридцать второго. Без сорок первого, в котором он, мальчик, потерял всё.
Серия: Красный генерал Империи
Прочее / Незавершенное / Самиздат, сетевая литература / ПопаданцыЗасыпал я с тяжёлым сердцем — это самое точное, что могу про тот вечер сказать. Тяжёлое сердце — это когда сидишь в пустой квартире, в кресле у торшера, на коленях том «Описания военных действий на сухопутье в 1904—1905 гг.», за окном шумит апрельская гроза, чай в стакане давно остыл, и ты читаешь про то, как в августе четвёртого года под Ляояном Куропаткин на ровном месте отдал противнику стратегическую инициативу, которую больше уже не вернул. Ты читаешь, и всплывает в голове прошлогодний разговор на лестничной клетке, когда Костя из шестьдесят седьмой квартиры не вернулся с подмосковных учений — раздавило бронетранспортёром по пьяному недосмотру лейтенанта, который сейчас ходит по той же лестнице, и здоровается, и протягивает руку. Ты ничего не сделал — потому что тебя уже не слушают, ты три года как в отставке, ты больше никто. И ты сидишь и читаешь про чужое, давнее, проигранное, и понимаешь, что у тебя и тогда, и сейчас, и впредь — одно и то же чувство. Вот это самое: не сберегли.
Гроза за окном подходила всё ближе. Я подумал, что пора идти спать, но не встал — встать у меня всё реже хватало решимости. Шестьдесят пять лет, голубчик, не шутка. Лампа отбрасывала жёлтый круг на ковре. Книга соскальзывала с колен, и я машинально удерживал её ладонью. На страницу легла моя тень — неподвижная, тяжёлая, с проседью по краям.
Последняя мысль, которую я успел додумать до конца, была про Порт-Артур. Про то, что в декабре четвёртого, когда у японцев заканчивались снаряды и они уже сами не верили, что возьмут крепость, — Стессель сдался. Я подумал: эх. Эх, ребята. Туда бы хоть на один день, хоть на один час, хоть бы рукой к карте дотянуться…
И тут где-то очень близко ударил гром.
Самое странное было — что я не испугался.
Я думал об этом потом, много раз думал, и всякий раз выходило одно и то же. Должен был испугаться, обязан был. А — не испугался. Может, потому, что засыпал старым человеком, а старые люди живут на пороге, у нас этот порог давно занавесочкой завешен, и неизвестно, в какую сторону занавесочка качнётся в очередной раз. Может, потому, что снилось мне накануне как раз про это самое — про Дальний Восток, про Порт-Артур, про то, как мы там всё профукали в четвёртом году. А может, потому, что когда тебе шестьдесят пять и ты стоял на стольких полигонах под таким количеством артиллерии, что давно не помнишь голоса жены, — ты уже не пугаешься быстро. Ты сначала смотришь, потом думаешь, потом, если останется время, пугаешься.
А проснулся я в кабинете.
Не на даче, не в кресле под пледом, не под бубнёж телевизора, который я с осени девяносто третьего перестал смотреть, потому что нечего там было смотреть. В кабинете. Большом, светлом, с двумя высокими окнами и лепниной по потолку, с книжными шкафами вдоль стен и тяжёлым письменным столом посередине. За окнами — река. Большая, серо-голубая, в утреннем дыму. Слева, на излучине, угадывалась пристань — даже отсюда видны были мачты и труба парохода, ещё холодная, без дыма. Справа поднимались церковные купола, два или три, я не сразу разобрал. Купола эти я не знал. А реку — знал. Реку я узнал бы из десяти, я по ней с шестьдесят восьмого по восьмидесятый ходил каждое лето на катере и на пароходе, и рыбалок на ней было у меня без счёта.
Амур.
Я сидел в высоком кожаном кресле перед письменным столом, и руки у меня были не мои.
Вот это, пожалуй, было первое настоящее удивление. Не комната, не лепнина, не пристань с пароходом, не Амур за окном — а руки. Свои руки знаешь, как лицо матери, — наизусть, без зеркала. Эти были чужие. Длинные, узкие, в синих венах, как у всех стариков, но не как у меня. Я свои в шестидесятом отморозил в учебном выходе под Хабаровском, в роте у меня тогда замело двух солдат, я их сам откапывал, и заплатил за это последней фалангой левого мизинца. Левый мизинец у меня с тех пор был куцый. У этих рук мизинец был цел.
И я подумал: ага.
Ага — и ничего больше. Просто отметил. Как отмечаешь на карте противника, когда он наконец показался из леса и перестал тебя мучить неизвестностью. Вот он, противник. Вот, значит, как мы теперь будем жить.
Я поднял правую руку, поднёс к глазам. Кисть слушалась. Сжал кулак — слушался. Раскрыл — пальцы разошлись плавно, без обычной моей утренней скованности. Никакого артрита, голубчик. Никакого. Я согнул и разогнул пальцы по очереди, как делал в юности, когда разучивал на гармони цыганочку. Слушались.
Опустил руку, перевёл взгляд на стол. На столе лежали бумаги. Много бумаг. Чернильница с двумя крышками, медная, тяжёлая. Перо в подставке, отдельно. Чугунный пресс-папье в виде льва, лежащего на лапах, с серьёзной, почти укоризненной мордой. Я посмотрел на льва, лев посмотрел на меня. Похоже, лев знал больше.
Я наклонился над столом. На верхнем листе шла подпись — твёрдая, разборчивая, чуть с наклоном вправо, кончалась росчерком. «Н. Гродековъ». С твёрдым знаком на конце, с ятем где-то в середине, я не сразу разобрал, какая это была буква.
Тут у меня внутри что-то осело.
Я медленно выпрямился в кресле. Спокойно, Сергей Михайлович, сказал я себе. Спокойно. Сначала разберёмся, потом будем паниковать. Сорок лет служил с этой последовательностью, помру — не нарушу.
Поднялся. Колени держали — лучше, чем мои собственные держали последние годы. Подошёл к зеркалу в простенке между окнами — зеркало было высокое, в тяжёлой раме красного дерева, и стояло оно так, чтобы хозяин кабинета мог видеть себя в полный рост.
В зеркале стоял старик, которого я знал.
Не как родственника, не как сослуживца — как фотографию из книги. Я её видел не раз: на форзаце мемуарного издания, которое выписывал по почте в начале девяностых, в плохом репринте, на серой бумаге. Высокий лоб, короткая седая борода с проседью, тяжёлые веки, глубокая складка между бровями. Военный мундир тёмно-зелёного сукна, без погон — домашний. На груди что-то поблёскивало, я не сразу разобрал — кажется, орденская звезда, выцветшая, не ярко. Глаза серо-голубые, с морщинами в углах, внимательные.
Глаза были мои.
Это меня доконало больше всего, я вам скажу. Не лоб, не борода, не китель — глаза. Глаза в чужом лице, и они смотрели на меня моим собственным, лопатинским, обиженно-внимательным взглядом, каким я смотрел на жену, когда она в последний раз ложилась в больницу, и на командующего округом девяностотретьего года, когда подписывал рапорт. Глаза были не его, не гродековские. Глаза были мои.
Гродеков, подумал я. Николай Иванович Гродеков. Год тысяча восемьсот сорок третий — год рождения, я его помнил по сноске в той же книге. Приамурский генерал-губернатор, командующий войсками Приамурского военного округа, наказной атаман трёх казачьих войск, генерал от инфантерии — нет, погоди, генерал от инфантерии он стал в девятисотом, по итогам Китайской кампании. Если он сейчас ещё не генерал от инфантерии, значит, мы где-то в пределах между девяносто восьмым и серединой девятисотого.
Я постоял ещё с минуту, глядя в зеркало. Старик смотрел на меня терпеливо. Видно было, что он привык, что на него смотрят.
Потом я повернулся и пошёл обратно к столу.
Дату надо было найти первым делом. На верхнем листе её не было — там шло какое-то прошение от хабаровского купеческого общества, с длинным казённым витиеватым началом, к которому я даже подходить не стал. Я снял этот лист, отложил, заглянул под него. Под ним был приказ — короткий, на бланке, со штампом штаба Приамурского военного округа. И в правом верхнем углу — дата.
«2 мая 1900 г.»
Я откинулся в кресле и закрыл глаза.
Ну вот, Сергей Михайлович, сказал я себе. Ну вот, дорогой товарищ генерал-лейтенант запаса. Доигрался. Дочитался до Порт-Артура. Получай теперь по полной программе, по полной, мать твою, программе.
Второе мая девятисотого. Первого июля китайская артиллерия откроет огонь по Благовещенску. Двадцатого июня в Пекине ихэтуани поднимут знамя «И-хэ-туань», начнётся осада посольского квартала. У меня было пятьдесят восемь дней, считая с сегодняшнего, до первого выстрела. Пятьдесят восемь дней, чтобы понять, кто я, где я и что мне здесь делать. Пятьдесят восемь дней, и потом начнётся то, что в книжках называют сухим словом «Китайский поход», а на деле — массовое убийство несчастных мирных китайцев, которое моя нынешняя должность позволила и не остановила. Не остановила и Грибскому, и казакам в Зазейских деревнях, и Реннекампфу, который прошёлся по Маньчжурии, как утюг по простыне.
Я открыл глаза. Лев на столе смотрел на меня всё с тем же укором.
— Знаю, — сказал я ему вслух. — Не учи учёного.
И тут в дверь постучали.
— Войди, — сказал я и услышал свой голос.
Это был не мой голос. Этот был ниже моего, твёрже, с лёгкой одышкой в конце фразы. Голос человека, который привык, что его слышно с дальнего конца плаца. Голос немолодого начальника с давней простудой, не долеченной до конца. Я свой, лопатинский, узнал бы в любой толпе — этот был чужой. И при этом он вышел у меня естественно, как будто я говорил им всю жизнь. Голосовые связки слушались.
Дверь отворилась, и вошёл денщик.
Молодой, крепкий, рыжий. Веснушки по лицу — россыпью, как пшено по столу. Косоворотка под ремнём, сапоги начищены, в руках медный кувшин с горячей водой и полотенце через плечо. Лет ему было двадцать четыре или пять, не больше. Лицо открытое, простое, с тем простодушным выражением, которое у крестьянских парней держится до тех пор, пока их жизнь не обточит. Этого жизнь обточить ещё не успела.
— Доброе утро, ваше высокопревосходительство, — сказал он бодро и поставил кувшин на умывальник в углу. — Воду подал. Брить будете сами или прикажете цирюльника послать?
Я смотрел на него. Он на меня. Я перевёл взгляд на воду в кувшине — над ней поднимался тонкий, ровный пар.
«Ваше высокопревосходительство», — отозвалось у меня в голове. Это говорили мне. Это говорили мне, и говорили без всякой иронии, без всякой задней мысли, а ровно и бодро, как говорят «доброе утро, товарищ полковник» в гарнизонной столовой. У меня, я скажу честно, в эту секунду в груди шевельнулось что-то нехорошее. Какое-то — не страх, нет, страх я ещё успею, а такое глухое, тяжёлое узнавание, что вот, голубчик, ты теперь и есть «ваше высокопревосходительство», и от тебя теперь зависят люди, и от тебя ждут распоряжений, и обратной дороги нет.
Я взял себя в руки.
— Сам, голубчик, — сказал я. — Сам.
— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство.
Он стоял ещё мгновение, как будто что-то прикидывая. Потом кашлянул деликатно.
— Помилуйте, ваше высокопревосходительство, — добавил он осторожно, — а только Сергей Андреич уже в приёмной с почтой. С четверти седьмого ждут. Прикажете звать?
Сергей Андреевич. У меня в голове ничего на это имя не отозвалось — ни лица, ни фамилии. Но молчать было нельзя, молчать было самое опасное. Я сделал лицо человека, у которого голова утром гудит после плохой ночи, и кивнул.
— Через четверть часа, Артемий. Дай побриться.
Имя вышло у меня само, как будто я его всю жизнь знал. Видимо, и знал — той частью себя, которой уже не управлял. Артемий просиял — видно было, что его обычно так и зовут, и он этому рад каждое утро.
— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство.
Он вышел. Дверь за ним притворилась мягко, без стука.
Я остался один и сел обратно в кресло, потому что ноги у этого старика всё-таки подвели.
Артемий, подумал я. Артемий. Сергей Андреевич. Хабаровск, второе мая девятисотого. Гродеков, Николай Иванович, генерал-лейтенант, приамурский генерал-губернатор. Через пятьдесят восемь дней — Благовещенск.
Я посидел минуту, глядя в окно. Над Амуром стоял пар, и пароход у пристани наконец задымил, готовился к отвалу. По набережной шла баба с коромыслом, ведра поблёскивали на солнце. За пристанью, за рекой, угадывался ещё один берег — низкий, размытый, с чёрной полоской леса. Тот берег уже был китайский.
— Спокойно, — сказал я вслух. — Спокойно, Сергей Михайлович. Сначала разобраться, потом действовать. По уставу, голубчик. По уставу.
И встал бриться.
Бритьё далось мне неожиданно легко.
Я стоял у умывальника, держал в правой руке опасную бритву — длинную, с рукоятью из чёрного рога, с лезвием, заточенным до синевы, — и руки делали всё сами. Намылили щеку, провели бритвой против волоса, ополоснули, перешли к подбородку. Я, признаться, опасной бритвой в жизни брился раза три, ещё мальчишкой, у деда в деревне, и всякий раз порезался. А тут — пошло как по нотам. Кожа подставлялась под лезвие сама, рука вела с тем выверенным наклоном, какому учатся годами. Я наблюдал за этим со стороны и думал: ну хорошо. Хорошо. Хоть это умеет.
В зеркале на меня смотрел всё тот же старик, только теперь — выбритый, помолодевший на годы, с короткой бородкой клинышком и аккуратно подстриженными усами. Я разглядывал его уже без оторопи, спокойно, как разглядывают новую квартиру: вот окно, вот кухня, вот тут будет жить тёща. Тут будет жить я.
Костяшки на скулах у Гродекова были высокие, нос с едва заметной горбинкой, лоб светлый и чистый, без старческих пятен. Седина шла равномерно, без проплешин. Жил он, видно, аккуратно — не пил, не курил, по бабам не ходил. По крайней мере, лицо это говорило.
Я ополоснул бритву, протёр её сухим полотенцем, аккуратно сложил. Полотенце отнёс на место. Налил из второго кувшина холодной воды, ополоснул лицо, вытерся. Посмотрел ещё раз — просто поправить волосы.
Тут меня и накрыло.
Я стоял перед зеркалом — и вдруг увидел, что у этого человека, у Николая Ивановича Гродекова, на правом виске проходит тонкий шрам. Старый, побелевший, длиной с мизинец. Я об этом шраме ничего не знал. И — вот что меня доконало — я вдруг понял, откуда он. Сабельный удар, Геок-Тепе, январь восемьдесят первого, штурм. Туркмен метил в голову, скользнуло по виску, спасло меня — не скоро надевают на бой папаху просто так. Я знал это так же твёрдо, как знал, что в восьмидесятом первый раз слышал у соседа с радиоточки песню «От героев былых времён».
Я стоял и смотрел в зеркало. Шрам был его. Воспоминание было его. Я был — не он.
А голова — была общая.
— Ну вот, — сказал я вслух. — Ну вот, началось.
Сергей Андреевич оказался высоким сухим человеком лет под тридцать, в мундире штабс-капитана, с тонкими светлыми волосами и рыжеватыми усами, отращенными недавно — видно было, что хозяин их ещё стесняется. Глаза у него были серые, внимательные, серьёзные не по возрасту. Он стоял в приёмной с кожаной папкой подмышкой и при моём появлении вытянулся.
— Доброе утро, ваше высокопревосходительство.
— Доброе утро, Сергей Андреевич.
Я сказал это так же, как сказал Артемию его имя — с лёгкостью, как будто всю жизнь говорил. Лицо у меня внутри натянулось — значит, и это знаю, значит, и это там, в общей голове. Хорошо.





