Читаем Хвастунья онлайн бесплатно


Хвастунья

Опубликовано в журнале:«Знамя» 2006, № 1-2Об авторе: Инна Лиснянская — поэт, прозаик, печатается в «Знамени» с 1987 года. Кроме стихов, у нас опубликованы повести «Величина и функция» (1999, № 7) и «Отдельный» (2005, № 1).

Инна Львовна Лиснянская

Проза / Современная русская и зарубежная проза
<p>Инна Лиснянская</p><p>Хвастунья</p>Монороман

Я — отпетая хвастунья. Да и как тут не расхвастаться, если за границу выезжаю уже в четвертый раз! Сейчас я не где-нибудь, а в Швейцарии. В 89-м была вместе с Липкиным в Америке по случаю столетия со дня рождения Ахматовой (он — по мемуарной части, я — по научной). Мы с Липкиным — люди точные, нас еще в Москве предупредили, что регламент — 20 минут, и мы написали ровно столько, чтоб уложиться. А остальные, в особенности американские ученые, говорили по полтора часа. Что до меня, то регламент я недовыполнила. Это была моя первая и покамест последняя конференция в жизни. Свой доклад-версию об источнике музыки «Поэмы без героя» я от волнения свернула в трубочку и, ожидая роковой очереди, крутила-вертела под столом. Середка из трубочки выпала, и я взошла на кафедру без двух начальных страниц.

В 90-м мы с Липкиным были в Иерусалиме по приглашению мэра города. В Иерусалиме живет моя единственная дочь Елена Макарова. Еще не успев забыть пустые московские прилавки, она заботливо оснастила нас продуктами и даже кое-какой обувкой из обычного магазина и одежкой из секонд-хэнда. На обратном пути, уже в Шереметьеве, наш багаж ополовинили. Едва мы переступили порог дома, зазвонил телефон. Это моя мама беспокоилась, она уже узнавала в справочной Аэрофлота: самолет четыре часа как приземлился, а нас все нет на месте. Мама всегда нервничала, когда кто-нибудь из ее детей находился в воздухе. Я объяснила, что обокрали, да так торопливо, что одна туфля есть, а другой нет, так же и с кроссовками. И в телефонной трубке раздался смеющийся голос: «Детка, не жалей, воровал одноногий, пусть несчастный радуется!». Могла ли я знать в то мгновенье, что моя жизнестойкая мама, выглядящая не старше меня, внезапно и смертельно заболела и смеется в телефон из больницы? Но и умерев, она смеется глазами с портрета на черном кладбищенском габро.

В 95-м году Липкина удостоили Пушкинской немецкой премии, и я полетела с ним на две недели в Гамбург. Итак, если к девяти дням, которые я начинаю проводить в Швейцарии, в деревне Шабр кантона Во, прибавить тридцать дней американских, шестнадцать израильских и пятнадцать немецких, то вполне можно считать, что за свои семьдесят я один день в году жила за рубежом. Нет, я вовсе не жалуюсь на судьбу, это судьба на меня жалуется. Я, ее любимица, так неумно себя вела, что до 79-го года была невыездной, а с 79-го по 86-й включительно — упорно выпираемой из страны. И не зря я хвастаюсь. Да, я — любимица судьбы: меня не посадили, не выслали, не убили, да и сама по себе еще не умерла. Я — живая, и это также душещипательный предмет моего хвастовства.

Вечер. Все небо в многоскладчатых, серо-сине-лиловых пышно-гарусных облаках кажется застегнутым на бледно-янтарную пуговицу луны. Справа — Женевское озеро, но его и при полнолунье, застегнувшем все небо, не видно. Заметно лишь, что вода слегка колеблется по обе стороны лунного отражения. А вот слева вижу, как рвутся ввысь жухло-желтыми вспышками виноградные листья. Меня не то удивляет, что слабый цвет стремится к более сильному своему образцу, и не то, что сам желтый — нечто промежуточное между неподвижностью и движеньем (я имею в виду не только светофоры о трех пуговицах), а то удивляет, что по уровню источника жухло-желтых вспышек понимаю, что и в Швейцарии, как и в Средней Азии, виноград растет вверх. С этой непреклонной очевидностью и здесь не смогут свыкнуться глазные нервы. Они в моем бакинском детстве, в его цепких мозговых клетках навсегда зафиксировали: виноградная лоза — низко над песком, и чаще всего стелется по нему и ползет. И цвет винограда отличается от цвета песка лишь тем, что гроздья крупно-матово поблескивают, а песок мелко искрится.

Но я ошибаюсь. Сильный цвет также стремится навстречу слабому, — почему-то не голубые, а янтарные звезды вылезают из облачных складок, и небо становится черно-желтым, как крепдешин моего молодого безвкусного платья.

И я забываю, что на мне строгий серый костюм, а за рулем — Галина Бови. И даже не удивляюсь ее молчаливости, а могла бы. Ведь Галю я знаю давно и исключительно в говорящем либо поющем состоянии. Говорить — ее профессия — и в Бернском университете, где она преподает русский, и в семейном кругу. Петь — ее хобби. Хобби властительней профессии, если идет от тоскующей души. Красивая казачка с глазами цвета, открывающего путь, вот уже четверть века тоскует по России на швейцарской вилле, выпивая и запойно сочиняя музыку на слова русских поэтов. Поет и на мои. А у меня специальной профессии нет, всю жизнь одно сплошное хобби — стихоплетство. А раз сплошное хобби, то я мучительно сомневаюсь в своих возможностях.

Лишь однажды, лишь однажды в жизни я искренне вообразила, что я — поэт. Это случилось в Комарове в 72-м году. В доме творчества собралась высоколобая, старой петербургской закваски компания: Лидия Гинзбург, Борис Бухштаб, профессор германистики Адмони, академик Фридлендер, писатель Пантелеев. Меня и мою Ленку, может быть, как московских гостей, усадили за многоместный элитарный стол. Важная компания попросила почитать стихи, и я, прерываемая и поощряемая одобрительными возгласами, читала почти все, что у меня имелось в загашнике, не печатаемое. Меня так хвалили и прониклись ко мне таким доверием, что белыми ночами в комнатах и на прогулках обсуждали со мной самую больно-трепещущую тему — отъезд Иосифа Бродского и его письмо в Цека. А мои вирши не просто хвалили, а даже переписывали на память. Ничего подобного со мной не случалось, да и не случается. К счастью, и дочь была рядом и радовалась за меня, хотя все еще трудно прощала мой уход от ее отца. Я же пребывала на воздусях. А уж когда Бухштаб, специалист по Фету и автор одной из примечательных статей о Пастернаке, прочел мои пять стихотворений, написанных там за один день, начал меня с Фетом сравнивать, я уже оказалась выше всяких воздусей. А сравнивал он меня в том смысле, что удивлялся: «Неужели вы сами не можете отличить, какие из этих пяти сильные, а какие слабые? Не можете? Вот так и Фет, бывало, покажет Тургеневу или Страхову сразу несколько, а меж несколькими и гениальное есть и слабое есть. А он не отличает». Помню, что после этого высокого сравнения сбежала я вслед за Леночкой к Финскому заливу, уселась на горячий в то лето песок и, пока она, раздвигая подводную флору, входила в воду, твердила: я — поэт, я поэт! Твердила себе и воде, косматой от водорослей, и серо-голубым пучкам травы, — сухим пучкам, походившим на голубые карлицы-елочки, воткнутые острием в твердый песок. Да, я на такие воздуси вознеслась в тот комаровский июнь, что и вернулась на воздусях в Москву и еще целые два месяца на них почивала, хвастаясь Липкину, Петровых и Лидии Чуковской, да и всем вокруг, как меня встретила старшая ленинградская элита. В те счастливейшие дни я и не знала, что никогда в жизни больше не почувствую себя поэтом, не знала, что трава, растущая голубыми пучками, — единственные лавры, которые я приняла от судьбы бескомплексно. Я не знала, что и впредь буду искать одобрения стихам, чтобы поверить в себя, но верить в себя уже никогда не буду. Себе — да, в себя — нет.

Вот качу с Галиной по Швейцарии и даже предположить не могу, что через полгода получу сразу две премии — Государственную и Солженицынскую, и это ни на минуту не возбудит во мне самоощущения: я — поэт! То, что меня выдвинули на Госпремию, знаю и отшучиваюсь: «Как выдвинули, так и задвинут». Но Государственная ни в коей мере не могла бы воскресить то мое ощущение в Комарове, — мало ли кому дают, — и настоящим литераторам и никаким. А вот неожиданная премия Солженицына могла бы меня вознести на те же воздуся, но кроме счастья будет и понимание: не по Сеньке шапка! Какая-то роковая, хоть и поощрительная ошибка судьбы! — вот что я подумаю. А когда позвонит Наталья Солженицына и скажет, что у нее ко мне дело и завтра она к нам заедет, то я, положив трубку, буду гадать, какое дело. И в разговоре с Липкиным и моей ближайшей подругой-соседкой Лидой предположу: «Наверное, Наталья Дмитриевна хочет сделать точно такую лоджию, как я сделала!» Остекленная, утепленная, обитая вагонкой, с лежаком и книжными полками лоджия, — еще один предлог для моего хвастовства. Мое первое в жизни строительство! Липкин и моя ровесница, но все еще очаровательная Лидия Вергасова, меня в моем хвастовстве охолодят: мол, у Солженицыных тип дома совершенно другой — на что им твоя красивая лоджия? И когда я открою двери Наталье Дмитриевне и золотоволосой, с широким румянцем Людмиле Сараскиной, держащей огромный, того же колера, что и она, букет, и Наталья Дмитриевна тут же, в прихожей, скажет: поздравляем вас от имени всего жюри, — вы, Инна Львовна, — лауреат премии Александра Солженицына, я спрошу: «В каком смысле?».

— В прямом, — ответит, как мне кажется, всегда прямая Наталья Дмитриевна — прямой и прямо улыбающийся карий взгляд на молодом лице, прямая, коротко остриженная седина. От счастья у меня начнут коленки подрагивать, но я буду совершенно искренне говорить, что жюри и Александр Исаевич, наверно, ошиблись в выборе. Гостьи меня будут разубеждать, но я почувствую, что они верят в искренность моих слов. Не то что многие, — стоит мне заикнуться, что не люблю свои вирши, как слышу: вы — кокетка. Хвастунья — да, но не кокетка.

А пока мне это ни в каком сне не снилось, и я качу по Швейцарии. Не снилось это и Галине Бови, пригласившей меня. Приснись ей такое, мне был бы оказан прием не хуже, чем Алле Демидовой. Когда поднялся железный занавес, я нашла тоскующей Галине сцену в виде небольших площадок в доме творчества, в Доме архитекторов или в Цэдри, куда скрепя сердце ездила с ней. Настоящие хвастуны отличаются от себялюбцев и тщеславцев тем, что хвастают не только достоинствами и успехами, но и своими недостатками, неудачами, даже болезнями. Галина, вышедшая замуж за сына швейцарского винодела и тоскующая в шале по своей ставропольской деревне, — была не истинной хвастуньей. Она бахвалилась только хорошим в себе и в своих детях. Почти на всех выступлениях рассказывала, как она, беременная младшей дочерью, начала сочинять песни на мои тексты, держа гитару на чреватом новой жизнью животе. И дочь-то ее еще в утробе обладала таким музыкальным слухом, что, родившись, реагировала именно на те песни, которые пела беременная ею мать. Узнав мелодию, младенец-Софийка успокаивалась, улыбалась и засыпала. Да и вполне возможно, что еще в утробе мы слышим все сквозь материнские воды, — не морские же, не речные и не озерные! — все знаем, но не всегда помним. А вот Галинина дочь помнила.

А мой Липкин, мне кажется, знал и помнил всю русскую и мировую литературу еще до утробного состояния и даже до того, как она возникла. С библейских времен. А почему бы и нет, если существует атавистическая память? Но философствовать я себе не позволю. Дело тонкое и требует ссылок на источники. А их я не помню, как не помню ни одного литературного произведения, прочитанного мною когда-либо или совсем недавно. Поэтому Библию читаю ежевечерне. Потеря памяти на прочитанное стряслась со мной в начале 1964 года, в психиатрическом отделении кунцевской кремлевки. Это отделение почему-то именовалось «функциональной неврологией». Что значит почему-то? Не могут же власть предержащие психически заболеть! И я, случайно туда попавшая, вышла оттуда, навсегда потеряв две важные функции жизни. Раз: пешеходное и общественно-транспортное передвижение в пространстве (самолет — не в счет, он — меж пространствами), два: полнейшее забвение прочитанного. Будто от кремлевских психов заразу подхватила — пешком не ходят, в общих транспортах не ездят, книг не читают. Но тут мне, во всем находящей гармонию, грех не похвастать. Пусть я беспамятна, но зато кто еще, кроме меня, в сотый раз открывая одну и ту же книгу, читает ее остро-переживательно, словно впервые? Поскольку жизнь гармонична, есть у меня и еще одно преимущество: забыв и забывая все прочитанное, я дотошно, почти до мельчайших подробностей помнила и помню разные события жизни. И когда собирается умная литературная компания и сыплет цитатами, я умело вклиниваюсь в беседу каким-нибудь устным рассказом о бытовом, смешном, мелком. О крупных событиях говорить не люблю, крупные события все равно что крупные личности — всегда трагичны. А я сыта трагедиями, как говорится, под завязку, по пуговицу на горле. Вот и еще одно хвастовство: у меня две памяти, одна — головная, вторая — душевная. Голова помнит все дурное, все обиды, душа забывает все это напрочь. В повседневной жизни действует память души, а лишь раздумаюсь наедине с собой, преобладает память головы.

Меж тем по левой стороне швейцарского шоссе желто-жухлая листва, помнящая свое доутробное, сосредоточенное в виноградной косточке, существованье, смешалась с более сильным желтым явлением — лунным и звездным. Облачные складки то ли исчезли, то ли под воздействием желтого подчеркивали такую слепящую черноту, что глазам больно. И я жмурю глаза и думаю: не так ли моя более слабая жизнь через три года после функциональной неврологии смешалась с более сильной — с липкинской? Так смешалась, что я бросила мужа, с которым заскучала, едва успев за него выйти, но много лет не отваживалась. Пока не полюбила Липкина. Любовь — любовью, но ведь есть и в этом безбрежном чувстве отправная точка-косточка. Конечно же, я, много забывшая, а значит, мало знающая, потянулась к много помнящему и, значит, много знающему. И сильный, просветительский свет Липкина пошел навстречу моему — еле теплящемуся. Поэтому Семен, любящий просвещать, уже тридцать два года меня учит, в том числе и поэтическому вкусу.

Но стоп, насчет поэтического вкуса. В нем мы иногда расходимся. Я расходиться во вкусе начала далеко не сразу. Поначалу полностью подчинилась вкусу Семена Израилевича: все в стихах должно быть предельно ясно, четко, предельно реалистично. Так подчинилась, что дело дошло до казуса. В Малеевке я показала Липкину только что написанное стихотворение «Одинокий дар», оканчивающееся строфой:

А мне одинокийОтпущен дар,Сухой и жестокий,Как в море пожар.

Глаза Липкина из светло-зеленых сделались темно-серыми, рассердился:

— В море пожара не бывает.

— Прости меня, как же не бывает, сама видела — танкер горел.

Похожие книги