Читаем Холодная мята онлайн бесплатно


Холодная мята

Издательская аннотация отсутствует._____Творчество талантливого украинского прозаика Григора Тютюнника (1931–1980) приходится на 60–70-е годы. За это двадцатилетие изданы на родном языке сборники его повестей и рассказов «Завязь» (1966), «Тысячелистник» (1968), «Отчие пороги» (1972), «Небосклон» (1975), «Климко» (1976), «Огонек далеко в степи» (1979) и в русском переводе сборники «Тысячелистник» (1972) и «Отчие пороги» (1975). В книгу «Холодная мята» вошли повесть «Окружение» — о судьбе подростка, идущего по дорогам войны, и рассказы. Григор Тютюнник пишет о людях советской Украины, о жизнестойкости народа, об истоках его неиссякаемого оптимизма в те нелегкие годы, когда страна только начинала залечивать раны, нанесенные войной. из сети

Григір Михайлович Тютюнник

Проза / Современная русская и зарубежная проза
<p><image l:href="#i_003.png"/></p><empty-line></empty-line><p>ГРИГОР ТЮТЮННИК</p><empty-line></empty-line><p>ХОЛОДНАЯ МЯТА</p><p><sub>ПОВЕСТЬ. РАССКАЗЫ</sub></p><empty-line></empty-line><p><image l:href="#i_004.png"/></p>*

Авторизованный перевод с украинского

Н. ДАНГУЛОВОЙ

Художник С. ХАЛИЗОВ

М., «Известия», 1981

<p>ОКРУЖЕНИЕ</p><p><emphasis><sub><image l:href="#i_006.png"/></sub></emphasis></p><p><emphasis><sub>ПОВЕСТЬ</sub></emphasis></p><empty-line></empty-line>

Бреду полем, заросшим бурьяном, то и дело обходя глубокие воронки от снарядов, чуть ли не до краев залитые мутными талыми водами — оттепель уже третий день, — и прислушиваюсь к туману: не отзовется ли где-нибудь колодезный ворот, а может, потянет откуда-нибудь пахучим соломенным дымом, вот так, по низу, у самой земли, — в туман всегда низом тянет.

Но вокруг тишина. Только синицы посвистывают да изредка прошелестит вверху невидимая стая ворон, словно ветер в соснах.

— Крра, крра… — раздается в тумане, а чуть погодя, уже где-то дальше и глуше, снова: — Крра… Крра…

Тогда я хватаю с земли мокрый оттаявший ком и наугад запускаю в густое серое месиво.

— Малча-ать! — ору что есть мочи, зная от старших, что воронье каркает не к добру, а еще потому, что слово это хлесткое, увесистое.

Я слышал его, когда ехал в фуражном обозе в Знаменку — большую разбитую станцию. Кто и на кого кричал так, не знаю — дело было ночью, — но слово мне понравилось, как нравилось когда-то, еще до войны, кнутом на стадо щелкать.

Когда стая залетит далеко и в тумане станет тихо, я останавливаюсь и прислушиваюсь: что там впереди? Чаще всего впереди ничего не происходит. Тихо. А бывает, и зашелестит что-то или в воду бултыхнет. Тогда у меня гудят все жилы: на шее, на лбу, на висках, — и я кричу еще злее, чем на воронье:

— Стой! Кто идет?

Никто не идет. Я это наверняка знаю. А крикнуть хочется — жутко одному в степи, среди грязи и тумана. Да еще и воронье каркает…

И снова иду. Под ногами чавкает мокрый снег, в бурьяне вода журчит, к оврагам пробивается, синички порхают со стебля на стебель. А раз прямо из-под ног заяц выскочил. Отбежал шагов на пять и стал, как колышек: передние лапки к груди прижал, уши торчком поставил, а потом как рванет! Худой, измокший. Мокро ведь…Я вот в ботинках и обмотках до колен, и то ноги промокли, а он-то босой. И убегает, глупенький. Разве я тебя тронул бы? Рассмотрел бы сблизка (интересно, какие у него глаза?), да и беги себе на все четыре стороны…

Это так говорят: «четыре стороны». А их не четыре, а великое множество. Вот я иду прямо — раз. Захочу, пойду назад — это два… Потом, как захочу, пойду налево или направо. Это четыре. А если наискось пойду — сколько будет?..

Вот так и развлекаю себя то тем, то этим. А туман как пепел: сеется и сеется, опадает седой росою на мои плечи, ресницы, брови.

Чтобы не так нудно было идти, принимаюсь вспоминать, как мне жилось до войны. Бабусю вспоминаю, хату нашу с образами на покуте — мне почему-то больше всего запомнилась федоровская пресвятая богородица с ласковыми глазами и младенцем на руках. Еще в ха те были рушники роменские с красными начесами, сундук, жердочка, печь, сволок желтый и на пом крест, выжженный дедушкой. Я не помню деда, он умер, когда я еще и ходить не умел. Наелся горячего хлеба со жмыхом и умер. Потом и отца не стало. А мать из дому ушла, «по-веялась», как говорила бабуся Марфа. Она не любила о матери вспоминать. И остались мы с бабусей вдвоем.

Хорошо жилось нам. Летом я каждый день купался в речке и бегал на ток обедать — бабуся там стряпала, — а зимой ходил в луга пеньки корчевать, хворост собирать, мерзлую калину ломать на пироги и кататься по льду меж кустами.

Но крепче всего в памяти сохранились зимние вечера. Бывало, на дворе метет, стекла в лед оденутся, а мы с бабусей пшено трем и пшенники печем — на припечке, чтоб дров меньше ушло. Поужинаем — и за работу: бабуся— прясть, а я готовую пряжу мотать, пока не устанем оба.

Спали мы на печи, вернее, я спал, а бабуся ворочалась с боку на бок и бормотала что-то, обращаясь то ко мне, то к себе, то к богу. А утром, бывало, говорит: «Приходил нынешнюю ночь твой дедушка и пальнем манил за собой. Говорю ему: погоди, вот внучек на ноги станет, тогда уж и приду… Гневается, видно, покойник, что нынешний год не номинала…»

И говорила в печь горшкам да пламени:

«Хотела, Василь, помянуть, да не получилось. Ходила аж в Опошню — нашей ведь церкви уже нет: половину люди растащили, а из другой клуб построили. Прихожу, слышишь, в Опошню, расспрашиваю. Нет службы, говорят, попа забрали, а другой стал на его место, так безбожник и пьет… Рассказывают, потеряет кнут, крестом нагрудным коня погоняет. Разве ему с богом разговаривать? С чертом! Так что напрасно ходила. Правда, слив корзину купила да крынку луженую… Ох, господи, прости нас, грешных…»

Дальше мне не хочется вспоминать. Разве то, что бабуся сказала перед смертью… Это ночью было, уже при лампе. Подозвала меня, заплакала потихоньку да: «Ничего, Харитоша, даст бог, вырастешь и без бабы. Да по пугайся, как умру, а сбегай к тетке Насте и скажи: так, мол, и так, чистая сорочка и юбка бабушкина в кладовке, в зеленом сундуке… Кусок полотна, гроб опускать, платок новый тоже там. А на ноги, скажи, бабе ничего не. нужно: там стерни нет, пятки по поколет… Да не плачь, не гневи господа, а живи смирно и учтиво. Возле людей и проживешь. Белый свет, детка, что маков цвет: кто-то и за тобой присмотрит…»

После смерти бабуси хотели меня в патронат забрать. Уже и хату колхозу отписали, и иконы председатель сельсовета поснимал, а тут война… С тех пор я и хожу от села к селу, от хутора к хутору, сплю где придется: в хатах, в стогах, в клунях; ем, что дадут. Сразу не очень-то давали, потому что не умел я просить. Промямлю себе под нос: «Дайте, тетенька, чего-нибудь поесть», — и деру! Пока не вернут да не накормят. А возвращали нечасто: побежал — ну и беги себе, набегаешься… Потом научился.

Было это осенью. Как-то застала меня посреди степи ночь. Будто и солнце недавно зашло, и тропку было видно, а тут сразу и ночь наступила, звезды высеялись, по земле туманец простелился, седой и негустой, как Млечный Путь на небе. Сорвался я бежать — страшно ведь: ни людей, ни хат поблизости, а тут еще и тропка потерялась. Только звезды и туман. Да полынью пахнет — отсырела за ночь. Пробежал, должно быть, с версту. И вдруг холодом откуда-то потянуло, будто от пруда или речки. Оказалось, не пруд это и не речка, а овраг. Кругом бурьян чуть ли не по плечи мне, а посредине овраг. На дне его туман лежит, а в тумане люди гомонят, дети плачут. Нарвал я полыни снопик, под голову подложил да и прилег в какой-то норе. Тепло мне, уютно, как на печи, только и того, что небо видно. А потом и неба не стало. Задремал.

И вдруг слышу сквозь сон — самолет гудит. Кто-то громко сказал: «Наш». Потом самолет затих, а над оврагом ракета повисла. Туман на дне покраснел, словно кровью подплыл. Небо тоже покраснело, а из ракеты на землю красная смолка закапала.

Люди умолкли, так и влипли спинами в кручу. Вдруг как грохнет — раз, второй, третий… Близко где-то — на меня даже комья земли покатились сверху. И опять самолет загудел, только уже подальше. И снова зашумели, заметались люди, укладываясь на ночь. Какая-то женщина тихо, почти шепотом запела ребенку про котика, что поймал себе мышку и бросил в колыбельку…

Я эту песню сразу узнал, ее мне еще отец пел и бабуся.

Когда самолет затих, в соседней со мной норе кто-то заворочался, забубнил и принялся ломать хворост. А вскоре вспыхнуло пламя, желтое в тумане. Гляжу, у огня дед бородатый сидит, положив под себя вместо ноги деревяшку.

На него закричали со всех сторон:

— Эй, дед, что это вы затеваете? Хотите, чтобы нас всех тут перетолкло?

— Ну-ка затопчите огонь!

— Ишь, герой выискался!

— Ша-ша-ша, — затараторил старик. — Чего это вы перепугались. Пока он во второй раз зарядится, я себе бураков напеку!

И, уже не прислушиваясь к тому, что ему ответили, начал бросать в костер бураки: гуп, гуп, гуп — аж искры вверх стрельнули.

Потом повернулся ко мне:

— А ты, недоуздок, чего тут трешься?

— Спать лег, — говорю, а сам улыбаюсь. Веселый дед, все на нем так и играет: и брови, и усы, и культя в штанине дрыг, дрыг, словно пританцовывает.

— Угу. А есть хочешь?

— Хочу…

— Тогда не спи, сейчас бураки испекутся.

Дед сгреб жарок и присыпал сверху землею, чтобы не рдело.

— Просишь?

— Что?

— Есть.

— Прошу.

— Дают?

— Когда как…

— Значит, не умеешь просить.

— Стыдно ведь…

— Гм… Стыдно. Гордишься, что ли? Если так, то плохо тебе жить будет. У-у, трудно… — И, помолчав, добавил: — Гордым всегда плохо живется.

— Почему?

— А потому, что всем хочется быть гордыми, да не все способны, вот они и ущемляют гордых, потому что завидуют им.

— Разве просить милостыню можно уметь?

— Конечно! Вот, к примеру, подошел ты ко двору, глядишь — мужчина или там женщина делает что-то. Подойди поближе, скажи: «Господи, помоги в час добрый». Тебя непременно начнут благодарить. Вот тогда и лепи: «Не нашлось бы у вас, тетенька (или дяденька), чего-нибудь перекусить?» А сам в глаза, в глаза смотри! Не дай увильнуть глазам-то… Это первое дело — в глаза смотреть, в божий колодец заглянуть. Тогда, врут, дадут!

В овраге притихли. Уснули люди. Только вода где-то на дне щекотала камня и шелестели крыльями летучие мыши.

— А можно просить весело, — вновь заговорил дед. — Можно так: «Здрасьте, люди-человеки! Дым вам из трубы, краюху на стол да густой борщ и в снег и в дождь!» Ну а дальше уже по делу… Просят еще жалобно, однако это для тебя не годится; это уже юродство — болезнь такая…

Печеных бураков я в ту ночь так и не поел, потому что во второй раз самолет все же попал в овраг и деда убило, а меня лишь в сторону отбросило…

И стал я просить весело. Так легче: можно и в глаза не смотреть, и подадут. Засмеются, покачают головой — на тебе, парнишка, что есть, чем богаты…

Ну, вот наконец и село. Черное, хмурое. Маячит в тумане, как старые скирды соломы. Подхожу к крайней хате, одолеваю перелаз. Во дворе люди какие-то, в окна, в сени заглядывают и молчат!

— Здрасьте, люди-человеки! — кричу весело. А они на меня оглядываются странно как-то, словно бы на полоумного, аж у меня в груди застонало. Потом начали креститься, слезы вытирают и молчат по-прежнему. А какая-то бабуся и говорит:

— Иди, сынок, в хату, там такой, как и ты, хлопчик лежит… Попрощайся… Да шапку сними, да перекрестись, Там тебе и кутьи дадут, и пирожка… Иди, иди.

Вхожу в хату, а у самого по спине мурашки, мурашки. На лавке, под рыжими карточками в рамках, хлопчик лежит, руки на груди сложены — желтые, как из воска вылепленные. Голова рушником обмотана, только носик остренький видно. Возле лавки на коленях женщина стоит, наверно, его мать, лбом о его руки трется и молчит. А в ногах у покойника малыш в одной рубашонке до пупка сидит, крутит ему большой синий палец и плачет:

— Петька, открой глаза-а-а… Слышишь, Петька!

Кто-то наклонился ко мне, шепчет:

— Видишь? То-то… Смотри же, ничего военного, как найдешь, не тронь, боже тебя упаси…

А в хате чем-то таким холодным пахнет, как земля в овраге. И хлопчик на лавке молчит, и мать его молчит, Только люди потихоньку шепчутся да глазами иконы ищут.

Нет, не хочу я кутьи и пирожков не хочу…

Иду к воротам, не оглядываюсь, а ст хаты:

— Куда же ты, хлопчик? Пообедал бы. Голодный ведь, по глазам видать. Верни его, Татьяна!

— Да не трогайте его, тетя, пусть идет. Испугался он…

Из последнего двора, к которому я почему-то едва отважился подойти, мне вынесли три теплых картофелины, большой сплюснутый огурец и кусок черного, вязкого, как замазка, хлеба. Устроившись тут же, под тыном, на какой-то колоде, покрытой мхом, я быстренько перекусил и почти рысцой двинулся в степь. А когда оглянулся, села уже не было видно — словно кануло в густую серую морось…

В полдень туман развеялся. Из-за туч показалось солнце, и стали видны далекие серые, в голых деревьях, села, реденькие перелески, припущенные инеем, да черная лента дороги впереди, взбиравшаяся среди снегов на подъем. Где-то там, за горой, погромыхивало.

Подмораживало. Снег и земля затвердели, захрустели под ногами. Идти стало легче, я даже пробежал немного, хотя торопиться мне и некуда: ведь там, за горою, фронт…

Меня уже не раз спрашивали, почему не назад иду, не от фронта, а следом. Но почему я назад должен идти и к кому? Там, позади, я кто? Сирота, нищий, приблудный, и меня заберут в патронат или еще куда. А тут я сам себе пан: захочу — к части пристану, буду чистить картошку, мыть машины или кормить лошадей, тогда и меня прокормят; а захочу — поживу у какой-нибудь старушки немощной, буду носить ей воду, дрова колоть, снег во дворе расчищать, а весна наступит, еще и огород вскопаю. Кто меня выгонит, если я помощь? Сказал же мне тот солдат из трудармии, который обмотки подарил: «Ты, сынок, за фронтом иди. Как воробей за конским табуном. Жить будешь — во!» Верно говорил! Так что возвращаться мне назад ни к чему.

И снова бегу: нужно до захода солнца на ту гору взобраться. А там какое село увижу, в том и заночую.

Вскоре дорога пошла круто вниз, в глубокую, заметенную снегом и запруженную машинами балку. Возле машин горели костры — грелись солдаты, столпившись вокруг огня. Гудели моторы, кто-то хрипло и сердито выкрикивал команду, пахло бензином, распаренной кострами землею и острым вечерним заморозком. Машины стояли колонной. Один трактор, попыхивая густым черным дымом, по очереди вытягивал их на гору вместе с пушками на прицепе.

Подхожу ближе, лихо беру под козырек:

— Здравия желаю!

— Хо-хо!

— Га-га!

— Здоров, здоров!

— Куда идешь, малый?

— Вперед, на запад! — отвечаю с удовольствием, проталкиваюсь к огню и протягиваю над ним покрасневшие, как бурак, руки. Солдаты расступаются. Хлопают меня ладонями по спине, оглядывают со всех сторон, и я мимоходом вместе с ними оглядываю самого себя: ботинки — твердые, красные, американские; новенькие, хотя и забрызганные грязью обмотки; зеленая стеганка, подпоясанная брезентовым ремнем с трехлинейки…

— Молодчина! — хвалят, а я краснею и улыбаюсь так, будто у меня губы замерзли: это со мной всегда бывает, когда меня хвалят.

Я уже знаю, как себя с ними держать: с молоденькими солдатиками нужно шутить и быть веселым, потому что кислых они не признают, а вот от старших, которые в большинстве не больно-то охочи до смеха и посматривают на меня сочувственно и печально, — от старших лучше отворачиваться и не скалить зубы — они этого не любят.

— Так чей же ты будешь, орел?

— Ничей.

— А звать как?

— Харитон Демьяныч.

Солдаты смеются. От их шинелей, полушубков, бушлатов валит пар; на сапогах, от которых тоже подымается парок, выступают сухие белые пятна.

— Есть хочешь?

— Нет. Я там наелся, — киваю назад.

Похожие книги