Читаем Каллиграфия страсти онлайн бесплатно


Каллиграфия страсти

Книга современного итальянского писателя Роберто Котронео (род. в 1961 г.) «Presto con fuoco» вышла в свет в 1995 г. и по праву была признана в Италии бестселлером года. За занимательным сюжетом с почти детективными ситуациями, за интересными и выразительными характеристиками действующих лиц, среди которых Фридерик Шопен, Жорж Санд, Эжен Делакруа, Артур Рубинштейн, Глен Гульд, встает тема непростых взаимоотношений художника с миром и великого одиночества гения.

Роберто Котронео

Проза / Современная русская и зарубежная проза
<p>Котронео Роберто</p><p>Каллиграфия страсти</p><p>ОТ ПЕРЕВОДЧИКА</p><p>(Письмо читателям о любви к книге)</p>

Замечательный итальянский писатель, большой мастер выдумки, Итало Кальвино назвал одно из самых интересных своих произведений «Если однажды зимней ночью путник…». Перифразируя это название, другой итальянский писатель, Роберто Котронео, назвал свою чудесную книгу для детей «Если однажды летним утром мальчик…» и расшифровал: Письмо моему сыну о любви к книгам.

Однажды весенним вечером мне пришел неожиданный подарок из Рима: книга Роберто Котронео «Presto con fuoco». Всякий читатель, получив новую книгу, уже не выпускает ее из рук ни в метро, ни в троллейбусе, ни в перерывах на работе, пока не прочтет. Так случилось и со мной. Когда же книга была прочитана, и улеглось самое первое впечатление, которое точнее было бы назвать потрясением, сама собой пришла мысль, что ее обязательно должны прочесть и остальные мои соотечественники.

Эта удивительная книга вмещает в себя многое. В ней есть почти детективный сюжет, жгучая тайна, связанная с загадочной рукописью, в ней обитают знаменитые пианисты — Глен Гульд, Артур Рубинштейн, Альфред Корто, Клаудио Аррау. Одной из главных сюжетных линий становится личная драма Шопена, Жорж Санд и ее детей. И за всем этим постоянно чувствуется незримое присутствие музыкального Божества, которое из любви и сострадания озвучивает ледяное безмолвие Вселенной.

Но главный персонаж в этой книге — музыка. Ее звуки слышатся в каждой строчке, потому что в создании литературного текста автор пользуется чисто музыкальными приемами. Так же поступал некогда Томас Манн в «Докторе Фаустусе». Сходство с великим романом этим не ограничивается: оба автора одинаково рискуют, описывая несуществующую музыку. И в обоих романах за всеми перипетиями сюжета встает тема цены, которую платит талантливый человек, чтобы стать великим художником — композитором, пианистом, писателем — какая разница? Эта цена — великое одиночество.

Знаменитый пианист-виртуоз у Котронео обладает даром творческих прозрений, но слеп и беспомощен в повседневной жизни, в общении с людьми. Людей для него будто не существует, он всю жизнь живет «в другом измерении», плохо различая то, что происходит вокруг него. И только получив в руки «музыкальный ключ», неизвестную рукопись Шопена, он вдруг начинает этим ключом открывать двери в реальный мир, осмысливать свое прошлое, прошлое своей семьи; в его мозгу, как из кусочков мозаики, начинает складываться связная картина. Правда, эти открытия ведут к еще более глубокому одиночеству.

Встреча с хорошей книгой — всегда событие. Если книга написана талантливо — не имеет значения, насколько густо она населена персонажами, как ярко выписаны характеры и заставляет ли сюжет на каждой странице замирать от восторга или страха. В тексте обязательно будет присутствовать тот нерв, тот магнит, который потянет нас за собой, и, хотим мы этого или нет, заставит пройти весь путь по лабиринту авторской мысли. Это и называется талантливым творческим замыслом.

«Если однажды весенним вечером читатель…», пережив потрясение от встречи с книгой, берется за перо и становится переводчиком, честное слово, она того стоит.

Я очень хочу, чтобы русскоязычные читатели пережили такое же потрясение, и у них появился бы автор, каждую новую книгу которого они будут ждать. Имя этого автора — Роберто Котронео.

<p>Предисловие к итальянскому изданию</p>

Федерике и Франческа за их терпение

Prestoconfuoco (быстро, с огнем) — музыкальный термин, обозначающий быстроту, силу, яркость, но прежде всего — страсть. 1995-й год… Престарелый пианист, когда-то очень знаменитый, одиноко живет на вилле в Швейцарии и вспоминает эпизод из своей жизни. В 1978 году в Париже он получил от загадочного русского эмигранта неизвестную рукопись Четвертой Баллады Шопена, написанной для молодой девушки, в которую композитор был тайно влюблен. Завязывается узел повествования, где время то и дело движется вспять. С 1849 года, года смерти Шопена, в романе прослеживается путь рукописи Баллады из Парижа эпохи Романтизма через нацистский Берлин до Москвы конца сороковых годов. В немногих страничках рукописи перекрещиваются и отражаются судьбы и чувства Фридерика Шопена и главного героя романа, словно бог музыки, заранее предопределив этот узор, ведет и прослеживает каждый поворот событий. И возникает удивительная книга, отличающаяся от всех литературных произведений Италии последнего времени. Внутри повествования, своей архитектоникой напоминающего музыкальный собор, ноты, партитуры, воспоминания раскрывают читателю загадочный мир, в котором главный герой — последний могиканин эпохи виртуозного пианизма — находит путь к внутренней гармонии и постижению скрытого смысла своей жизни в постоянном обращении к маленькому оракулу, рукописи Шопена, несущей в себе волшебную «каллиграфию страсти».

«Он достиг понимания невинности через грех».

Джеймс Джойс. Записки неграмотного
<p>ГЛАВА ПЕРВАЯ</p>

Все-таки должна существовать каллиграфия страсти. Слабо очерченный значок, опустившаяся слиш ком низко нотная палочка, взлет четвертной паузы, более сильный нажим пера, почти царапина, насилие над плотной, ворсистой бумагой, на которой некогда записывали музыку. Должен же как-то обозначаться полумрак колебаний, безумство Prestoconfuoco. Нотные знаки, теснящиеся на узком пространстве бумаги, будто стремятся сжать время, втолкнуть его между этими шатающимися строками с неровными промежутками. Как только их ни называли: нотные каскады, дождевые капли… Подчас любое название способно разрушить музыку. Заблуждение музыкантов, пришедших после романтиков, состояло в том, что они хотели, чтобы действительность, вторгаясь между нотными знаками, складывала из них картинки, как из кристалликов серебра в дагерротипе. Что толку? Под окном Шопена в Ноане росло могучее дерево, но любое воспоминание о нем было бы бессильно распрямить неуверенные, болезненные нотные строчки, которые я вижу перед собой. Великие, гениальные строчки, надорванные усталостью и сознанием того, что этой рукописи будет уже не осилить. Дождевые капли — это совсем другое: как польские равнины, как стихи Мицкевича, вдохновившие Баллады. Говорили, что Шопен написал все четыре Баллады под впечатлением этих стихов. Однако от стихов ничего не осталось, они стерлись из памяти. Осталась музыка, и не оскорбление ли соединять ее с чем бы то ни было; мне всегда хотелось, чтобы ее оставили в покое. Все это россказни старых преподавателей, привыкших более к сравнениям, чем к музыке, и предпочитающих скорее искать образ до-мажорного аккорда, чем вслушаться в сам аккорд. Здесь я вижу перед собой только фортепиано, систему рычагов с клавишами, белыми и черными, отражающимися на внутренней стороне крышки, где золотыми буквами написано «Стейнвей и сыновья». И нет никаких дождевых капель, а есть то, чему я вынужден был научиться с годами. Научиться понимать механику инструмента. Ибо именно эти рычаги гарантируют моим пальцам завершение их благородной работы, передающейся кусочкам сукна и маленьким кожаным ремешкам, глушителям и струнам, навитым на стальные колки. Это я их так зову, на самом деле у них другие имена. С моим настройщиком разговор идет на ином наречии, и ныне, в конце столетия, нас поняли бы очень немногие. С некоторых пор я убежден, что с «фа» третьей октавы что-то не так, может быть, шалит рычаг двойной репетиции, но мой настройщик говорит, что дело в валике, в точке контакта шпиллера с молоточком. Мы всегда остаемся при своих, но, может быть, мой настройщик прав. Тем не менее «фа» третьей октавы звучит не так, как должно. Слышен неуловимый шелест, словно кисловатый привкус после красного вина годичной выдержки, нечто варварски заносчивое. Это «фа» оставляет у меня в ушах ощущение трения по сукну, полотну или по мягкому кусочку дерева. Если вдуматься, то, может быть, дело в моем слухе, сейчас неистово обостренном и даже искаженном. Я слышу малейшее несовершенство звучания фортепиано. Я давно уже играю только на одном инструменте, Стейнвее модели CD 318 выпуска 1938 года. Другие шесть заперты, поскольку не могу разобраться, звук какого из них мне менее нестерпим.

Теперь я записываю мало музыки и живу отшельником на вилле, которую сам же лишил простора, воздуха и возможности любоваться лужайкой в английском стиле, отданной на попечение садовника. Питая отвращение к Леону Баттиста Альберти и к божественным пропорциям остальных архитекторов, я велел обнести свое одноэтажное обиталище из серого цемента высокой стеной. Вилла не похожа на все виднеющиеся деревенские домики, стоит в отдалении от города и окружена сырым еловым лесом. Здесь говорят по-немецки и живут замкнуто, несмотря на то, что это центр Европы. Здесь дышат воздухом, отдающим стерильной благовоспитанностью. Здесь мало кто меня знает, и тем более мало кому охота называть меня «маэстро», может быть, еще и потому, что я проявляю невоспитанность и не отвечаю. Просто не обращаю внимания на улыбки, которыми одаривают меня здешние обитатели. Жизнь моя мало напоминает жизнь ссыльного или беглеца. Сообщение с внешним миром отличное, природа отнюдь не создает изоляции. Здесь гордятся сетью подземных тоннелей, приносящих вести со всех концов света, и великолепными дорогами, ведущими куда угодно. И в Париж… Туда, где я провел бесплодно столько лет… Где я искал вдохновения в близости, а обрел его в наваждении… Только здесь, в краю, отдаленном пространственно и еще более — духовно, i я начал это сознавать. Это отсюда явился романтизм на излете, как надоедливая и коварная болезнь, от которой выздоравливают без особого шума. И потом, здесь нет пианистов, и немногие из пианистов родились в этих краях, разве что Альфред Корто и Артур Рубинштейн. Корто, стремительный, упоительный в своем несовершенстве, зачастую казался просто бонвиваном с резвыми пальцами, что-то было в нем от Марселя Пруста, что-то от Дебюсси. А Рубинштейн был способен сыграть фа-минорную Балладу в той манере, которую профаны назвали бы колкой. Каждый раз, когда он садился за инструмент, казалось, будто это он — автор, он — единственный, кто может повторить чудо первого исполнения Баллады в гостиной у мадам Натаниэль Ротшильд. А я, слушая его, не мог удержаться от улыбки, видя за инструментом не хрупкого Шопена, а этого массивного здоровяка. И все-таки должна существовать каллиграфия страсти. Но если она существует, я тоже к ней причастен. Виной всему темная и таинственная история, вложившая в мои руки рукопись, которую я полагал несуществующей. Две первых ее страницы меня не интересовали, ибо проблема не в этом. Andanteconmoto: известно, как это играется. Даже если Рубинштейн играет с поспешностью человека, прячущего то, что хочет утаить, в ящик стола. Нет, я не в обиде на Рубинштейна, даже сегодня. Но когда я был ребенком, все задавались вопросом, смогу ли я стать таким, как он. А я, чтобы досадить миру и своему «я» в мире, касался клавиш, как Морис Равель, часовых дел мастер. Я пытался взять эти аккорды, которые казались непостижимыми, по крайней мере на бумаге; скрученные в пентаграмму, как ползучие тропические растения, они, однако, на слух производили впечатление решительно противоположное: холодное, смутное и раздражающее. И потом ночью, в глубине дома, в той части, что примыкает к бильярдной, я подбегал к пианино, на котором мама обычно играла этюды Черни. У него были неровные клавиши, залитые кофе, и этот неописуемый цвет кофе и слоновой кости я узнал бы с закрытыми глазами. Потихоньку, с левой педалью, чтобы никто не услышал, играл я на этом пианино Фантазию-Экспромт, великолепное романтическое попурри без начала и конца, изданное посмертно и, быть может, поэтому оставшееся без жизни. И моя правая рука, еще неуверенная, потому что я был мал, и по причине лихорадочных бессонных ночей, которые я проводил в мыслях о женщинах, посещавших наш дом и старавшихся под разными предлогами приласкать меня, играла все медленнее, пока не начинала спотыкаться, как сильная, но усталая скаковая лошадь. Тогда я действительно был еще ребенком. Теперь мои усы почти совсем побелели, волосы все больше редеют, а лихорадочные волнения уступают место видимой склонности к медитации. Это оттого, что мне нечего больше делать и почти нечего играть. За последние годы я мало смотрюсь в зеркало, чтобы не замечать, как я увядаю (сказать «старею» было бы слишком слабо, «дряхлею» — слишком сильно). Зеркало… Так, одно название. Здесь зеркал почти нет, разве что в ванной — там зеркала спартанские и по-военному неудобные. В большинстве случаев я отражаюсь в крышке рояля, где мое лицо разделяется золотой надписью «Стейнвей», проходящей как раз по белой линии усов. Я смотрюсь в это зеркало почти с кокетством, словно отполированное дерево может возвратить мне мое единственно верное изображение. Эта мысль мне нравится. Пожалуй, вставлю ее в автобиографию, которую, скорее всего, никогда не закончу, даже если мой швейцарский издатель заплатит мне аванс, намереваясь распродать ее по всему свету. Оказывается, все готовы перевести воспоминания человека, проведшего большую часть жизни в игре на фортепиано и в размышлениях, как бы сыграть лучше. Ну как я смог бы об этом написать?

Похожие книги

Другие книги Роберто Котронео