Читаем Грустный шут онлайн бесплатно
Грустный шут
В новом романе тюменский писатель Зот Тоболкин знакомит нас с Сибирью начала XVIII столетия, когда была она не столько кладовой несметных природных богатств, сколько местом ссылок для опальных граждан России. Главные герои романа — люди отважные в помыслах своих и стойкие к превратностям судьбы в поисках свободы и счастья.
Проза / Историческая прозаИ скоморох ину пору плачет
— Бойся, тятька! — хрипло выдохнул Тимка, прянул в сторону и сдул ржаную взмокшую прядь, застилавшую зеленые дерзкие глаза. Рука сама собою выхватила нож из-за опояски. Так уж приучена она, рука: голову спасает. Другая-то голова не отрастет: не хвост ящеркин. — На нас прет, ей-боженьки!
— Цыть, окаянный! — рявкнул Пикан. — Трясешь попусту имя господне!
Заломив полу кафтана, сунул за пояс, чтоб не мешала, и открылся хозяину. Медведь напирал, а ружьецо было разряжено. Рогатина обломана о другого медведя, шкура которого свешивалась с саней.
— Я молитвой его… Бог не оставит.
— Молитву на вечер береги, ежели хошь быть жив, — посоветовал Тимка, на случай отступая в кусты. Отец не слышал его, бесстрашно пер на медведя, словно зверь в нем проснулся, и — зверь на зверя: кто кого. Сошлись нос к носу, оба косолапые, бурые, оба в яростном исступлении. Отец тряс долгою бородищей, творя молитву, веруя в чудодейственность ее, а может, так, по привычке, — всюду с молитвой, — бормотал сумрачные слова. Медведь, вскинувшись на дыбы, прижался спиной к листвянке, ревел. В маленьких изумленных глазах, полных обиды и ярости, каталось по солнышку. И кровожадность, и свет этот добрый умещались в крохотных глазках, а мужик, обращенный спиною к солнцу, только что выбравшемуся из-за туч, забыв молитву и повторяя одно только слово «огради», наступал.
Медведь, оскорбленно, глухо уркнув, кинулся на Пикана, стиснул его передними лапами, норовя смрадной клыкастой пастью ухватить за лицо. Кряхтя и до кирпичной красноты тужась, Пикан заворачивал звериную башку назад. Когтистые лапы драли прочную одежу, бороздили тело.
— Именем господа, покорись! — требовал мужичище. Медведь орал, охаживая его справа и слева, — не молитва его донимала, боль и ярость.
Молчал лес, в иное время полный разнообразных звуков, треску, шороху, птичьего посвиста; скрипел снег под лапами и подошвами, слышались глухие шмякающие удары, пых, возня, а порою рев. Медведь и человек, словно сговорившись, вскрикивали вместе густыми низкими голосами, потом замолкали, и сила возникала на силу.
Тревожась за отца, Тимка кинулся было на выручку, но Пикан яростно осадил:
— Не ле-езь! Сам… сам справлю-усь! — и последним страшным усилием запрокинул медведя на спину. Шея ли звериная слаба оказалась, руки ли помора, привыкшие к веслам и к топору, дюжи нечеловечески, но человек одолел. Сучила ногами зверюга (медведицу распознали), била мордою оземь, сбрызгивая кровавую пену, но все было кончено.
— Добить ее? Дорезать? — пытал Тимка. Нож нацелился под медвежью лопатку. Мигни отец — войдет молнией.
— Вяжи… домой уведем, — а когда Тимка подскочил к нему с плетеными ременными вожжами, прикрикнул: — Да морду, морду сперва! Смрад нестерпимый!
На морду накинули недоуздок.
Отец брезглив: дурного запаху не выносит. Всю зиму в горнице мяту держит, по весне багульником изгоняет избяной устойчивый запах, растворяя настежь окна.
Нехорошо, гнило несло от медведицы. Увидав под зверем кучу, Иван сердито сплюнул:
— Тьфу, нечисть! Вяжи скореича!
Стянув пасть зверюге, перевязал лапы ее, оставив запас для малого шага, Тимка нацепил на измятую шею медведицы поводок. Вязал, что-то шепотком наговаривал. Зверь поначалу бился, сучил лапами, потом расслабленно вытянул конечности, покорился.
— От молитвы рассолодела, — усмехнулся Тимка, приоткрывая широкие зубы. Зубов, казалось, у него больше, чем у всех прочих людей. И крепки они, как якоря самокальные. Частенько бивали за дерзкий язык по зубам, аж голова дергалась, били, а он хоть бы что. Зато как сам дюзнет сплеча, драчуны рядками кусачки свои сплевывают. Лют, лют в драке Тимка! Но дерется с улыбкой: дескать, бью не потому, что гневаюсь, а чтоб уму-разуму научить. Сказать правду, с виду парень некрупный, но жиловат, тверд, как лошадиное копыто, и увертлив. Весь в кулаки ушел да в улыбку. Улыбка приметная, от уха до уха. А по рукам, ручейково вздуваясь, текут взбухшие вены. И лоб пропахан могучими стариковскими морщинами. Глаза и зубы отчаянны, дерзки, а морщины словно грустят. И когда шутит, а шутит он постоянно, за словами печаль какая-то слышится, преждевременная, не юношеская печаль.
— Вишь, кучу, кхх… добра навалила… за молитв святых отец наших…
— Нишкни, барменок! — Дюжий кулак отцовский взвился над Тимкиной головой. Да просто ль достать эту бедовую голову: вертуч, змей! — В силу чудесную веры не имаешь? А она, вишь ты, зверину дикую укротила…
— Укротила… твоими руками, — щекоча вздрагивающую медведицу еловой лапой, мыл зубы озорной сын. Сколь ни выбивал из него Иван скоморошьи замашки — дурню неймется. За паужиной, бывало, сидит народ, лишнее слово опасаются вымолвить. Этот брякнет впопад — все ложки перед ртами зависают. Давятся гости от хохоту. Отец по лбу его, да уймешь ли, когда самого в смех тянет. Такое дите сатанинское, ни в мать, ни в отца: со смешинкой родился. Как голос подал, из материнского чрева явившись, думали, плачет… Из-за стола повыскакивали: за рождественским утренником шаньги да пироги ели. Стали ахать, роженице соболезновать, а он на руках у кумы вьется, ручонками машет, сучит ножонками, во рту два резца молочными каплями светятся..
— Едок родился! — обрадовалась кума, поднося младенца к отцу. — За стол сажайте!
Есть еще у Пикана сын старший, Митя, в отца рослый, да не в него тихий, доброты небесной паренек. Дочь Авдотья, тоже кроткая, незлобивая девушка. Волосом коричнева, глазами синя, и голосок голубиный, баюкающий. Митрий и Тимка в мать светловолосые, глаза у обоих зеленые, материнские. Только у Мити они кроткие, лучистые, у Тимки — пронзительно студеные, и в каждом по бесу играет.
Ишь чего вытворяет, идол! Вскочил на хребтину медведице и погоняет.
— Но, буруха! Нно, пошла! — и пятками ее по ребрам, кулаком по загривку. — Русь побольше тебя, да оседлана. А ничо, везет! Но, страшило лесное!
И вняла ведь тварь, повезла парня. Откуда в дикой послушанье взялось? Или впрямь звери бессмысленные сына младшего понимают? Не раз примечал Пикан: необъяснимую страшную власть имеет Тимка над животиной. Бывало, олешка поймает лесного, тот как собачонка за ним по пятам ходит. Раз волчонка принес из лесу. Все говорил с ним, приучал, будто язык звериный знал. Из одной миски ели, спать вместе ложились. За это Иван отрешил сына от общего стола. А Тимке и горя мало. Видно, не зря Бармой прозвали. Барма — место глухое, дикое. Там Тимка от отцовского гнева спасался — месяц не видывали его. А провинился в том, что на иконе соскоблил лик богородицын и вместо него нарисовал Потаповну… Думали, сгинул, а он живехонек объявился с тем же волчонком, заволосател, одичал, только что не урчит. С тех пор Иван боя шибкого опасался: парень-то с норовом, гордость в нем сатанинская. Чуть обидишь — снова исчезнет, ищи его тогда, свищи. Да и чего зря строжиться: прежнюю веру Пикан, не в пример отцу-покойничку, блюдет слабо. Тот спалил за нее, за прежнюю-то веру, себя и еще тридцать единоверцев. Сжег бы сына и внуков с ним вместе, да семья Пикана в тот год была у царя в работниках. Под конвоем из Светлухи угнали. И кнута отведал Иван, и на дыбе висел, а и звать не стоило: дали топор в руки — упрямства как не бывало. Опьянел Иван от терпкого запаха щепы, оглох от топориного звону. И сыновей словно приворожил кто-то: с утра до ночи гнулись на верфи. Рос остов корабля, поднимались борта, высились мачты. И пока не пустили его на воду, пока не вздулись тугие паруса, не плеснула волна, рассеченная надвое, Пикан с сыновьями ходили шалые. Дуня и Потаповна и домой их не звали: харчи прямо на леса приносили.
Случалось, и царь под началом Пикана плотничал; чуть что не так, покроет Пикан самодержца самыми скверными словами, но тут же, опомнясь, примется виниться перед Спасителем: «Прости, господи, раба твоего многогрешного…» Петр Алексеевич гогочет, словно гусь по осени, и окруженье, ему в угоду, ржет. Иван больше того гневается: чего под руку лезут? Сгоряча — и такое бывало — толкнет кого-либо без всякого почтения к сану. Однажды самого ратмана за борт скинул.
— Попомнишь, смерд! — скрипнул зубами опозоренный ратман. Сам был дворовым когда-то, запамятовал. Из прибыльщиков в большие выбился.
— От смерда слышу! — самолюбиво срезал Барма.
Сильно поглянулось Ивану гордое непокорство сына: «В меня дерзок, поганец! Немало за то натерпится!» Порядка ради стегнул Барму опояской. Да что опояска, когда об него только что кулаки обламывали.
…Медведица-то как чешет — на коне не угнаться! Рыжко трусит неспешно, розвальни на раскатах заносит. В них туша да шкура медвежьи. Славно поохотились ноне, сла-авно!
Тимка свистит разбойно. Медведица под ним дико вскрикивает и прибавляет ходу. Пикан улыбается мыслям своим. В дремучей бородище вечно хмурого помора словно солнышко рассиялось. А небеса уже снова сумрачны, хмуры, темен угрюмый лес вокруг. Всхрапывает лошадь, сопит под Бармой медведица, вздрагивая от разудалой Тимкиной песни:
Потаповна ждала их, не раз уж за ворота выглядывала. И Дуня на бугор выбегала, всматриваясь из-под ладошки. Не впервой на медведя Пиканам хаживать, а все ж таки беспокойно. Медведь — не белка, сам ищет охоты. Увидав брата верхом на медведице, девушка оробела, юркнула в ограду. Барма подманивал ее к себе, балагурил:
— Садись, Дуняха, прокатимся. Лошадка куда с добром.
Затолкнув медведицу в стаю, с шумом, с грохотом поднялись на крыльцо. Потаповна лишь головой качала.
— Айдате в баню!
Баня жаркая, по-черному. В предбаннике желтеет лагун с квасом, на шесте веники — береза со смородиной и мятой. Тут же чистое исподнее. С морозу да с устатку чего лучше-то? Вошли, оплеснулись, и — по грешным телам веничками. Ох как жалили себя, ох как жалили! Жаром дверь с крюка сорвало. А они жгут себя нещадно, не в наказание, удовольствия ради. Уж камни в каменке лопаются, уж потолок, обугливаясь, шипит. Иван из ковшичка хлоп да хлоп. Жара адова, того и гляди, уши отвалятся. Пар до костей пронзил, из ноздрей, изо рта, из самого нутра пышет. Кожа малинова, глаза посоловели. А они истязают друг дружку вениками, лупцуют да приговаривают: «Ах, баско!..»
Тимка первым не выдержал. Пихнув дверь бедром, расслабленно плюхнулся в сугроб. Снег под ним осел и подтаял. А когда кожа покрылась пупырышками, снова кинулся на полок, перед тем плеснув из полуведра на каменку.
На полке — который уж час! — Афон-горой отец высится, жалуясь ворчливо, что пар ноне не тот. Не напарится досыта — неделю сердитый ходить будет. Чтобы сполна натешиться, ему три веника исхлестать надо. Вон и третий уж превратился в голик, а Потаповна за дверьми тихонько покашливает:
— Может, ишо веничка, отец?
— Слаб ноне парок-то, ох слаб… Дрова, что ль, волглые?
— Пошто? Сухие дрова, смолистые. Коренники выбирала. Да передержала, должно, вас поджидаючи.
— Ага, ну-к чо, на то не уповают. — С женой Пикан не спорит. Выполз в предбанник, словно лось освежеванный: красным-красен. Необъятную, исчесанную медвежьими когтями грудь перекрестил, надел гайтан на шею, блаженно вытянул ноги. На противоположной стене от ступней две вмятины, будто из глины она, а не из прочной лесины.
Надев рубаху, подштанники, с усмешкою оглядел сына: «Мелок, ох мелок Тимошка! Как есть заскребыш!» Оно и верно: рядом с отцом Тимофей в глаза не бросается. И в плечах не так размашист. Зато под кожей — не мясо, камни. В брюхо пешней бей — пешня согнется… Росточек средненький, не пикановский, но все на месте, и с лица хоть воду пей. Потому и девки, особливо ж молодухи, вязнут глазами. Митя, пожалуй, повидней Тимки, а вечно в стороне держится.
Иван подавил вздох, задумался. Где он теперь, сынок, Митрий? Ушел в море студеное, ни слуху ни духу. Может, прибило куда в чужие страны? А может, сгинул давным-давно? Не должен вроде бы: в мореходстве смышлен. И головою трезв. Но вот уж второй год, как его нет. Потаповна тихонько поревливает в подушку. Явно слез не оказывает: Пикан не велит. Сердце ли вещее, упрямство ли поморское поддерживает в нем веру: жив, жив сынок! А коль жив — воротится. Не таковский Митьша, чтоб взять и пропасть бесследно.
— Верно, тятя, Митяй не таковский, — бесовски щуря глаза с волчинкою, посмеивается Барма. Из самых глубин души отцовские скрытные мысли вынул. Или стареть Иван начал: сам с собою заговорил?
— Да нет, поклепа не возводи на себя, — Барма подмигнул и снял с отцовского золоченого крестика пунцовую бабочку. Откуда ей среди зимы в бане взяться?
— Шутки шутишь с отцом, варначина? — Иван сына по уху наотмашь. Ладошка в окно угодила: стекла — бринь! — рассыпались. Осколки кругом, кругом пошли по предбаннику, как девки в хороводе.
— Колдун! Чистый колдун! — проворчал Иван, дивясь необычайному Тимкиному дару. У прохожего скомороха чудесам выучился. Вон чего вытворяет! — Ты хоть людям фокусы свои не показывай. На костер угодишь…
— А я и костер потушу. Слово такое знаю. Ффу!..
— Тьфу, прости господи! — Иван зло сплюнул, выругался, забыв перекреститься.
За поздним ужином, за кулагой да за разносолами зимними, Тимка примолк. И на посиделки не пошел после ужина. Укрылись с Дуней в горенке. Сам Иван в прируб удалился, одевшись для вечерней молитвы. Бил триста поклонов за упокой отцовской души, за сына странствующего бога просил… Все здесь покойным отцом полно. Своими руками построил Пикан-старший эту домину, сам титлы и образа выводил. Любовно, прочно сработал. Сейчас, поди, душенька-то его в раю тешится? А может, на пути к раю? Силен, неуступчив в вере был строгий родитель. Случалось, грешил. Баб, однако, с тридцать, если не более, обрюхатил. Мать-покойница, родив Ивана, на десятый день померла. Отец на другой женился. Мачеха бесплодной оказалась. Тосковала, бога молила о младенце. И сам Ипатий скорбел душой. За грехи его, что ли, господь не сподобил. А грехов-то многонько накопилось. Иван не единожды видывал: какая молодка придет на исповедь — тятенька сперва душу ее очистит, а там и до грешной плоти доберется; сомнет, потом страдает, слезно кается. Велит, бывало, стегать себя. Сын от всего сердца старается, иной раз, усердствуя, кожу до кровей просечет. А толку-то? Скоро новая исповедь, грех новый.
Грешил часто отец покойный. Да от всех грехов огнем очистился…
И снова поклоны, и снова палец лестовку обмеривает, круг за кругом. Лбом о пол, а губы привычно выговаривают одни и те же давнишние слова…




