Читаем Гром спит в колоколах онлайн бесплатно


Гром спит в колоколах

В новую книгу магнитогорского писателя Ст. Мелешина «Гром спит в колоколах» вошли рассказы, ранее публиковавшиеся в периодической печати. Повседневный труд рабочего человека, взаимосвязи, складывающиеся в труде и быту, воспитание подлинно трудовой социалистической психологии — вот круг вопросов, которые ставит и умело на локальном материале решает в своих произведениях автор. Большое внимание Ст. Мелешин уделяет семье и семейно-бытовым отношениям. В рассказе «От расстрела до рассвета» передана атмосфера, царившая в годы гражданской войны на Южном Урале, и показан процесс расслоения казачества и прихода казаков к Советской власти.

Станислав Васильевич Мелешин

Проза / Советская классическая проза
<p>Гром спит в колоколах</p><p><strong>ОТ РАССТРЕЛА ДО РАССВЕТА</strong></p>

С той памятной осени, с травопада, когда в степной уральской округе сгинули неурожаи под сплошными опахалами пшеничных ядреных хлебов и достаток входил в норму, когда отстраивался каждый на свой риск и лад и при Советской власти вздохнул по-новому прежний казачий мир, набегами засновали по станицам, предъявляя бумаги с гербовой печатью, залетные забавные люди — вербовщики, агитаторы и толмачи, а с ними сбоку припека тароватые скупщики скота и кож, звонкого зерна и вяленой рыбы.

Горластые вербовщики, у которых каждое словечко, как золотое колечко, зазывали охочий люд к горе Магнитной на добычу железа, обещая златые горы, только, мол, пошли-поехали куда зову, а заполучив согласие и подпись, быстро выдавали на руки рубли-авансы, и в этом задатке было все: тут тебе и проезд, и кормеж, и ты уже вроде не казак степной, а человек рабочий, у государства в услужении.

И хотя сначала в «государственные» шли неохотно, да и кому по сердцу зоревым времечком срываться невесть куда с родных мест, бросать и семью, и землю, и последнюю скотинушку, но после обдумок на миру, в которых красным солнышком светили важные заработки, новый дом и непременная корова, многие соглашались.

И запели, застонали на разные голоса растревоженные станицы, и по всей степи загремело столпотворение с пьяной удалой похвальбой мужиков, недоуменными всплачами ребятишек и ревом боязливых хозяек, которые крестили в спину отъезжающих кормильцев, провожая их, как на войну. Провожали всем миром, по первопутку — по белому, чистому снегу.

Тугой планетный ветер раскидывал и круто замешивал на гулкой земле снега, гнал густую метельную ночь по степной округе и, смяв горизонт, нагуливая в разбеге беспощадную убойную силу, сшибался с громадой Магнит-горы, дохлестывая снежные вихри до черных космических глубин, катил позванивающую луну по ребрам железных скал, и у подножия горы, в этой содомной коловерти, словно свистели бичи, громоподобно рушились глыбы, гудели колокола, и только во тьме широкой котловины маячили желтыми подсолнухами огни бараков и землянок, потухая и вспыхивая, подскакивая и перемещаясь, играли с ветреной метелью в прятки.

Здесь, у костров, метель стихала — грелась.

Здесь люди вскрывали рудник. На развороченных боках горы закидывало снегом отвалы железа.

Этой ночью прораб Жемчужный, хромой дядька с седыми отвислыми усами, изрядно промерз, пока принимал с десятником неошкуренные лесовины, которые приволокли на розвальнях из башкирской тайги, аж из Урал-Тау, навербованные добытчики.

Лес шел на бараки для горнорабочих и для добротной опалубки запроектированной домны.

Сактировав под метавшимся, сумасшедше повизгивающим от ветра фонарем несколько подвод драгоценных кубометров, по десять целковых за кубометр, и определив возчиков на ночлег в пустующую землянку, Жемчужный ушел в барак греться.

Остались за спиной шлепки снега в лицо, пощечины морозного воющего ветра, жалобное ржание и пофыркивание заиндевевших лошадей, двигающиеся тулупы добытчиков, остановившийся единственный экскаватор, намертво уткнувшийся хоботом в красный от красного солнца сугроб, и только стояла у него самоваром перед глазами, пока еще в небыли, первая домна.

Он зримо видел ее, эту домну, представляя, как она скидывает леса с округлых железных боков, встает махиной-чудом и уже гудит на всю степь горячей броней, ворочая солнце в своей могучей утробе.

А сейчас пока не доменная печь, а барачная из жести печка-времянка погудывала, румяная по бокам, освещая робким светом нары, спящих рабочих с их разнобойным храпом, стоном, бормотанием, прибывших к Магнит-горе со всех российских земель. Под хромым шагом Жемчужного свистел пол сарай-барака, и стекали-тюкали о пол капли с заиндевевших усов, когда он подкладывал в печку колючую щепу.

Он грелся, поставя на плитку котелок, плотно набитый снегом, посматривал на примерзшие к слепым белесым окнам подушки и фуфайки, готовясь принять внутрь ласкового кипяточку.

От чая его разморило.

Засвербила болью нога, и в голове сразу всплыло зловещее словечко «подранок».

Он старался уснуть поскорей, отмахиваясь от воспоминаний, они мешали, лезли, лезли в душу, еще больше начинала свербить болью не только нога, но и сердце.

Что с них взять?..

Жизнь продолжалась, да и то, умолк, отстрелял его верный дружок маузер, унес жаворонок его молодецкие годы высоко в голубое небо, и откопытил по древним и пыльным степным верстам его боевой конь.

И жизнь пошла тише, видно, повернулась неторопко земля своей громадой к тишине и мирному спокойному солнышку, по-прежнему в станичных черемуховых облаках штопают тишину шелковой ниткою сытые бархатные пчелы, освежает сомлевшие от зноя степи благодатный синий разлив Урал-реки, буйно зеленеет дикий вишенник по лысым взгорьям Атача, и по-прежнему в жарком слоящемся степном мареве плывут куда-то верблюды, сворачивая на юг, обходя снежные вьюги и холода.

Подранок… Подранок…

Навалилась на него дрема-воспоминание, и высверкнуло в упор пламенем из тяжелых ружей. И никуда от этого не уйти, не спрятаться, и снова сегодня не уснешь. А боль эта в ноге тянется еще с 1919 года…

Тогда, под крутой горою Извоз, около сонной Верхне-Уральской станицы, ожидая подхода красноармейских частей, горсткой бойцов в пятнадцать винтовок с одним пулеметом дали бой дутовскому потрепанному озверелому казачью.

Подступы и бока горы переплело колючей проволокой — не кидать горизонта.

Горизонт — под колючей проволокой! Из-под нее, закрывая солнце задами, вылезали пьяные бороды и рьяно палили из карабинов огнем вперемешку с матерщиной.

Он тогда не заметил, как окружили их со всех сторон, не заметил, как отошли товарищи и он остался один за пулеметом в угарном неведенье, все силился дострочить оставшуюся в коробке патронную ленту.

Наседали. Подползали. Прыгали на него.

Отстрелял маузер. Последняя пуля, что берег для себя, ушла в упор в живот рыжего казака, с остервенением навалившегося на плечи. А потом у него вышибли сапогом маузер из рук, опрокинули и вывернули руки. А он, скрипя зубами от дикой боли, неистово жалел, что не успел дострочить ленту, и она, опоясав пулеметный щиток, свесилась, молчащая и грозная, с железными зубами пуль.

Окружили скопом. Уже высверкнули шашки, загорелись глаза — пощады не будет, вот-вот изрубят. Рубить они умеют. Сколько изрублено ими безоружных красноармейцев в Оренбургской тюрьме, раненых партизан и просто захваченных в плен… Любили устраивать бойни у реки, на высоких обрывах. Любили рубить сплеча, с хриплой надсадой при выдохе, взмах и — напополам…

Глаза его залило кровью из разбитой головы, и он, закаменев, долго ждал страшного удара, или тогда ему показалось, что долго. А удара все не было. Кто-то с зычным голосом вмешался, остановил:

— А ну, погодь! Погодь… Не трожь пока матроса. Важный, видать, гусак.

И пошли отсидки и долгие обходительные допросы, а перед казнью кратковременная встреча с красноглазым неряшливым генералом Дутовым, похожим на раскормленного обленившегося индюка, бросившего через плечо приказ: «Уничтожить».

Вот так. Не расстрелять, не посечь саблями, не повесить, а уничтожить.

Жемчужный знал тогда, что у них есть свой матерый палач-садист, подъесаул Михайла Кривобоков — мастер на оригинальные уничтожения. Видать его до сих пор не доводилось. Ну, да теперь поглядим…

Прощался с жизнью у реки Урал на большом яру…

Опять прощался, в который уже раз! На Балтике однажды смыло с корабля в море — доплыл до острова к финнам. На флоте героем прослыл. В Петрограде на штурме Зимнего поцеловала первая юнкерская пуля — прямо в грудь. Раскроили его тогда в подвале Смольного врачебные знахари, извлекли ее, голубушку. И вторая, в плечо, когда на Невском проспекте арестовывал разную буржуазную контру. А сейчас, видно, последует третья — последняя…

Что же вспомнить под конец сердцу милое, с кем проститься мысленно, мол, не держи обиды, коли плохое было меж нами, и сквозь бои, победы, дороги, по которым катили облако золотой пыли краснознаменные полки, сквозь печали и радости, любовь и ненависть повиделось ему девичье тихое лицо женушки Настеньки с застенчивыми глазами и послышался сиротливой синичкой голос ее, запавший в душу еще до свадьбы: «Ну, что же ты меня поцеловать боишься?!»

На громадном меловом обрыве забивали дыхание высокие ветра, стелилась прохлада под ноги, шевелила выгоревшую жесткую траву, выдувала до трещин плешины земли.

Там, за спиной, внизу под крутояром, мерцает сабельным лезвием пропастная река и, как в бочке, гулко ухает степной горячий ветер, домахивает крылом до лица, бьет, будто хлыстом, наотмашь и снова пропадает в темной пропасти.

Прощай, Урал, прощайте река и степь, люди и небо!

Часто застреляла проснувшаяся жилка на виске… И схватило сердце неуемной болью. Ведь прощаться приходится с жизнью навсегда, тут уж не помогут ни бог и ни черт, прощаться с тем широким и гулким наезженным трактом, который разрезал малиновую степь оплечь напополам и сгинул в грустной горизонтной дали под нижним небом, с камнем у дороги, где вот только на днях на привале дали коням отдохнуть и жгли костры, со станицей Верхне-Уральской, в которой праздничные гульбища жителей с бесстыдной дразней в пылающих глазах крутобедрых казачек сменялись настороженной тишиной за окнами и заборами, с затаившимися предательскими выстрелами зажиточных казаков, с голубой стеклянной грядой далеких Уральских гор, с блестящей вьюгой ковылей, и с древними шорохами в них, и с той недостреленной пулеметной лентой, что сохранила жизнь вот этим пьяным, гогочущим, озверелым палачам.

Здесь, на высоте, ему предназначена пуля, не та, своя, которую берег для себя, всегда оставляя одну в маузере, а безжалостно-мертвая — чужая.

Мелькнула спасительная мысль: вот-вот по тракту запылят полки легендарных братьев Кашириных, из-под Оренбурга или прямо из Белорецка поспешит на выручку сам Блюхер, — мелькнула, согрела, и он тогда усмехнулся, посмеялся сам над собой, как над малым дитем, и приготовился.

Все! Отдал себя революции. И совесть его чиста. Остается выдержать марку Балтийского флота!

С ним рядом стояли двое с завязанными руками: огромный хмурый мужик с кружевами седины в бороде и молоденький, тощий, словно вытянутый, парнишка, которого он знал. Это ездовой, порученец Костик Иванцов. Тот находился на самом краю обрыва и все смеялся и звонко выкрикивал, себя утешая:

— А я не боюсь! А я не боюсь!

Жемчужный услышал тогда — мужик басом промолвил: «Прощай, матрос. Я у них всех коней в степь угнал. Целый табун. Сыновей упросил», — и еще услышал его разговор с палачом.

— Ты вот меня ссекешь, кто же на тебя в поле робить наймется? Ай сам впряжешься, сосед?!

— Не боись… Сыны твои пахать будут!

— Дурной ты, сосед. Сыночки мои отселе далече…

Михаил Кривобоков, опоясанный крест-накрест ремнями, с расстегнутым высоким воротником френча, с кортиком на боку, со шпорами на запыленных высоких сапогах сидел на камне и раскуривал отобранную у Жемчужного флотскую трубку. По горбоносому лицу, слепя черные диковатые глаза и застревая в щегольских подкрученных усах, обильно стекали мутные капли пота.

С визгом, коротко приказал:

— Руби бороду!

К мужику, словно нехотя, подошли казаки справлять привычное дело. Жемчужный закрыл глаза, уловив свист сабель, хруст тела, матюки и предсмертный выкрик: «Га-а-ды!»

Костик Иванцов заплакал, задергал связанными руками и бессильно, мешая шепот с криком, вытолкнул из худой груди просьбу:

— Развяжите мне руки! Я ведь вас все равно не боюсь! Развяжите. Ну что вам стоит?

Михайла Кривобоков неторопливо подул в ствол револьвера, перекатил барабан и прицелился ему в лоб. С похмелья дрожала рука, и он стрелял, озлобляясь на то, что пули, как заговоренные летели мимо, а Иванцов все страшно подначивал:

— Стреляй, стреляй, сука белогвардейская!

После каждого выстрела мимо Костик нервно смеялся, заходился в истерике, и над степным простором, ударяясь в небо, разносилось молодое, звонкое и угрожающее: «А я не боюсь! А я не боюсь!»

Наконец офицер попал ему в горло, и Костя Иванцов упал вперед, вытянув ноги над пропастью, замычал и захрипел, захлебываясь кровью. Его спихнули с обрыва, и оттуда, из глубины, не донеслось ни шума, ни шороха, там было немо, как в преисподней.

Теперь очередь за ним, за Жемчужным. Он успел подумать тогда: «Да ведь мы же герои!», — а Кривобоков уже кричал ему в лицо:

— Ты мне враг… а я тебе! Один из нас должен убить другого, чтобы остаться в живых… Логично?

— Допустим.

Палач в офицерском мундире издал удивленный смешок с придыханием и расставил ноги.

— Хе! Он еще допускает. Твори молитву! Разрешаю тебе последнее слово.

И он тогда спокойно сказал свое слово:

— Вас мало. А нас — миллионы, и все, как есть, краснозвездные народы. Их не остановить. От товарищей моих ты не уйдешь, на палачей у них глаз особливый, наметливый. Кончай.

— Ну-с! Матроса сбросить живьем! Примкнуть штыки!

Железная щетина уткнулась в грудь, отодвигая его назад шаг за шагом — к пропасти.

Вздымается синяя морская волна под шапкой пены, ударяет в стальные борта крейсеров, лихо бьет копытами землю на вольном скаку разгоряченный конь, облаком колышется за плетнями розовая пахучая черемуха, прячет солнце свои золотые лучи в зеленых березах, поет тоненько застрявшая в ветвях синичка, носит в себе осторожно и важно сына Настенька, и до сих пор подрагивает теплая печать милого, тихого поцелуя на губах, а над всем этим, над ним и штыками величественно кружит по просторному небу степной орел, а под ними — мать сыра земля.

И опрокинулось небо!

…Он очнулся тогда от жаркой боли и, открыв глаза, рассмотрел песок и воду, камыши и далекий пустынный берег…

Жив! Видно, летел он, касаясь боком наклонного песчаного откоса, и застрял у самой кромки воды, упершись ногами в камень.

Откуда-то с неба до ушей донеслось металлическое взвойное:

— Иди, добей! Он услышал это «Иди, добей!» и по железному, но усталому звериному приговору понял, что уж точно сейчас его добьют: прикладом, пулей или просто сапогом с железными подковками в висок.

«Иди, добей!»

Это значит — пощады не будет. Да какая уж здесь пощада? Просто смерть. Ну, что ж, мы с ней давно знакомы. Не хочется вспоминать о встречах с ее беззубой улыбкой. Добивают уже почти мертвого, с последним дыханием.

«Иди, добей!» Да!.. Это приказ Кривобокова. Обычно он не торопясь, пряча сытую усмешку под жесткие казачьи усы, спускался сам и, почмокивая, брезгливо смотрел на поверженного. Он всегда ждал мольбы о пощаде, о спасении, и, чем больше несчастный просил его о жизни, тем быстрее он дарил ему смерть. Долго изгалялся над полумертвой жертвой, похохатывал, плевался, самодовольно вздыхал, что конец для жертвы еще не наступил, а потом, когда жертвы, а это были всегда красноармейцы, вглядывались в него тем прощальным, понимающим и безжалостным взглядом, в котором были и ненависть, и презрение, он добивал их тем, что попадет под руку, или, устав, а может быть, убоявшись неизведанной силы, властной над ним, рисовал со злобой пулями звезду у кого-нибудь на груди.

Похожие книги