Читаем Еще дымит очаг… онлайн бесплатно


1

Был субботний день. Я ехал на свадьбу.

Мы мчались по широкой асфальтированной трассе навстречу закату в изломанной седловине темно-фиолетовых гор.

В этом закате было что-то замысловатое, что-то тревожное запечатлелось в его огненных перьях, в расплавленном золоте его живой, мерно дышащей сердцевине, в розовых отблесках на высоких облаках.

Здесь, на этом отрезке дороги, шофера часто протирают глаза, высовывают голову на встречный ветер — боятся уснуть за рулем; пассажиры зевают и тоскливо ерзают на сиденьях — скучная степь вокруг. От дальней цепи гор и до самого синего моря на сотни верст раскинулась Кумыкская степь.

В тот день вся она, словно кровью, была залита красными с легкой чернью полями маков. Весной в Кумыкской степи маки глушат все другие цветы: и светло-сиреневые, пронзительно чистые поля чертополоха, и желтые острова сурепки, и синие полосы секирки, и малиновый горошек. Из плена маковых полей прорывается к обочинам дороги лишь солнечная ромашка.

Проезжие бранят нашу степь, бранят ее однообразные картины, а мне хочется остановить машину, сойти и остаться здесь навсегда. Широко раскинув руки, упасть в эти маки, уткнуться лицом в теплую от весеннего солнца, сладко пахнущую землю…

Быть может, от легкой хмели — а она обостряет чувства и восприятие — особенно мила была степь мне сегодня.

Это моя степь! Моя… родная… Когда я прильну к ней сердцем, я знаю, услышу протяжные песни моих далеких предков, гул табунов их коней, скачущих на рассвете по неоглядной равнине, бряцанье оружия у походных костров.

И тысячи лет назад здесь цвели маки. И те, что цветут сейчас, взросли из праха народа, некогда здесь обитавшего, народа, который дал жизнь моим братьям по крови — кумыкам. Я знаю, что эта моя мысль стара, да, собственно, это и не моя мысль — много поэтов в прежние и теперешние времена, каждый на свой лад, уже высказали ее. Я не поэт, мне, смертному, не грешно повторить их мысли.

Мне всегда казалось, что все сущее на земле таит в себе какую-то мысль. И куст, и дерево, и цветок мака, и даже самая неприметная травинка — все исполнено таинственного смысла и значения. Мы, люди, еще не научились понимать деревья и травы, но делаем вид, что нам все известно о них и ничего в них нет для нас скрытого — нам выгоднее не утруждать свое воображение, свою душу.

А небо?! Вечно живое небо над головой — разве это не книга таинств, на каждой странице которой новая картина. Летят по небу облака — одна неповторимая картина сменяется другой. О многом заставляет думать небо, не дает засыпать душе.

Вот и тогда, в тот роковой для меня день, я глядел на причудливый закат, и сердце мое исподволь наполнялось тревогой.

Солнце все глубже опускалось за Чиркейский хребет, уходило медленно, словно ему не хотелось расставаться с такой уютной, такой милой землей, где все по-весеннему чисто и празднично.

Расплавленное золото сердцевины заката стало червонным, его огненные перья потемнели, и между ними пролегли лимонно-желтые и лазурные проталины. Закат стал бледнее, но охватил больше полнеба, в его отсветах из легких облаков обозначились над синей цепью гор странные фигуры и лица. Вот появилась женщина… Она протянула ко мне руки, косы ее растрепались, синие-синие глаза широко открыты… Это моя мать… Как она напоминает мою встревоженную мать…

«Ей плохо, наверное, ей очень плохо!» — испуганно подумал я, пристально вглядываясь в синие глаза небесной женщины. Глаза ее гасли, весь облик размывался косыми прощальными лучами солнца и уходил высоко в поднебесье.

Мне так захотелось догнать ее, глянуть еще в глаза — в них было столько тревоги!

— Нажми! — невольно тронул я за плечо своего товарища, сидевшего за рулем.

Он молча прибавил ход. Мелко дрожа от встречного потока воздуха, машина наша помчалась на предельной скорости. Мы летели вслед за уходящим солнцем. Я подумал о том, что вечером обязательно заеду домой, припаду головой к коленям моей старенькой мамы, думал о вишнях в нашем саду…

В нашей усадьбе много вишневых деревьев и сейчас они цветут — белые, нежные, едва уловимо пахнущие землей и солнцем, тревожно пахнущие жизнью.

В ту минуту я был уверен, что через два часа увижу маму и вишни, белеющие ярко сквозь сумерки в глубине нашего сада.

Я думал увидеть белые вишни, а увидел белые халаты врачей в операционной. Сознание вернулось ко мне там на минуту, и снова я забылся надолго.

Автомобильные катастрофы все так похожи между собой, что я не стану описывать ту, что случилась с нами. Все было просто, неожиданно — словом, так, как это всегда бывает.

Я думал о маме, смотрел без внимания перед собой. И вдруг перед глазами в зареве заката промелькнула несущаяся навстречу молнией точка. В следующую секунду она увеличилась, ударилась о ветровое стекло… раскатом. И земля, и небо, и дорога стремительно покосились вправо, оглушающая боль заслонила все.

Все было просто — нас сбила встречная, не видная из-за солнца машина. Конечно, водитель был пьян, словом, все было просто и бессмысленно, как всегда бывает в таких случаях.

2

— Эта рыжая плохо колет, рука у нее тяжелая, — гудит где-то сбоку недовольный голос.

Я открываю глаза — прямо передо мной стена, до половины закрашенная масляной краской. Я поворачиваю голову чуть влево, обзор мой увеличивается, и я вижу высокое окно и спинку кровати в другом углу комнаты. Дальше мне голову повернуть не удается — обжигающая боль останавливает меня.

— Эта рыжая плохо колет, — повторяет все тот же недовольный сиплый голос. Ему что-то отвечают из-за моей головы, из другого угла комнаты. Но я не прислушиваюсь к разговору, я всецело занимаюсь самим собой, прислушиваюсь чутко к своему телу.

Рука правая — я сжимаю простыню, чуть-чуть приподнимаю руку… Владею!

Левая рука — так… не больно, так… не больно. Владею!

Ноги — сначала я шевелю пальцами на ногах… работают, потом я пытаюсь согнуть ноги в коленях — больно… и не ногам, боль где-то в правом боку.

Я ощупываю себя потихоньку — вокруг живота твердая повязка.

Голову ни поднять, ни повернуть, а сознание ясное. Когда не шевелиться, кажется, что и не болит ничего.

Утро солнечное, мне хорошо видно в окно, как высоко в небе играют голуби.

Осторожно-осторожно я высвобождаю из-под одеяла правую руку и ощупываю лицо. Скулы, рот, нос — все в полном порядке, на лбу, прямо от бровей, повязка. Я опускаю руку. Бок начинает сильно жечь. Это в первые минуты мне просто показалось, что ничего не болит.

Там, за моей головой, со скрипом открывается дверь, кто-то входит в палату.

— Приготовьтесь на вливание!

Высокая рыжеволосая женщина подходит к окну, в ее руках какая-то странная дощатая установка, чем-то напоминающая весы, в зажиме сосуд с жидкостью и от него красный резиновый шланг.

— Катя, принеси пару грелок! — говорит она, обернувшись лицом к дверям. Там, за моей головой, двери, я хоть и не видел их, но очень четко представляю.

Принесли грелки. Наступила тишина. Я сообразил, что эту процедуру будут проделывать с моим соседом слева, с тем, что ругал рыжую.

Вот медсестра отошла от окна, теперь мне ничего не видно, я слушаю…

— Дай ногу.

Заскрипела кровать.

— Не ту, другую.

Металлический скрежет — берет шприц из коробки, Тонкий звон стекла — надбивает ампулу. Вот слышу, как вытирает она ваткой, смоченной в спирте, то место, куда собирается уколоть. И… три-и-ик — уколола.

Наверное, ему больно.

— Долго так? — спрашивает все тот же сиплый, но уже присмиревший голос.

— Часа два, первый раз, что ли! — бросает сестра и уходит.

— Ну, как дела, депутат? — сочувственно спрашивает из-за моей головы молодой чистый голос.

— Ничего, инженер, нормально, — с придыхом отвечает сиплый голос депутата. — Нормально, — словно сам себя успокаивая, тихонько повторяет он через минуту, — нормально…

Медленно, капля за каплей входит в него целительная жидкость… Два часа… долго ему мучиться.

Нас в палате трое, всего трое, иначе другие тоже бы как-то дали знать о себе, да и, судя по стене, что передо мной, палата маленькая. Да, нас, кажется, трое. Один молодой, как я, или еще моложе, студент, а второй, тот сиплый, что сейчас мучится, по голосу видно — пожилой человек. Почему студент зовет его «депутатом»?

Я тоже совсем недавно был студентом.

Голуби в небе все играют, в этом районе, видно, многие держат голубей. А на дворе весна…

3

С того дня, как я впервые увидел больничную палату и услышал голоса моих соседей, прошла неделя. На второй день я попросил нянечек переложить меня лицом к двери. Так мне не было видно неба, но зато я мог теперь видеть лица моих друзей по несчастью. И «инженер», и «депутат», оба, как и я, были «лежачими».

«Инженер» оказался симпатичным черноглазым парнем — студентом лет двадцати двух, а «депутат» был сморщенный, лысый, ему уже подбиралось к пятидесяти.

«Инженер», как выяснилось, был мотоциклистом. Он разбился на собственном новеньком, еще необкатанном как следует мотоцикле.

«Депутат», совхозный шофер, был еще в большей степени причастен к автоделу, но аварию потерпел не на дороге, а у себя дома.

Вот уже много лет он строится, дело подходило к концу. Он уже жил в своем новом двухэтажном доме, осталось поштукатурить всего в двух комнатах. Штукатурил потолки, сорвался с козел — и получил серьезнейший перелом.

«Депутатом» студент называл его в шутку. Дело в том, что когда-то он и вправду был избран депутатом в местные Советы. Очень этим гордился и часто вспоминал то время, лежа здесь, на больничной койке. Студента (он учился на инженерно-техническом факультете университета) «депутат» в свою очередь стал называть «инженером». А меня они, узнав, что я работал в газете, окрестили «писателем».

Сказанные вначале в шутку эти прозвища вошли потом в обиход и вытеснили наши подлинные имена.

* * *

Я чувствовал дыхание смерти, не знал, выживу ли. Много примет подтверждало мое страшное предчувствие: няни были со мной особенно ласковы, соседи хором подбадривали меня. Особенно неловко это получилось у «депутата».

— Ты еще сто лет проживешь, ты ничего такого не думай, — как ему казалось намеками, начинал он, — вот я, например, на фронте в сорок первом шесть пуль в одну минуту получил, ночь на снегу провалялся и ничего, полгода в госпитале, а потом снова воевал до самой Венгрии, понял!

— Конечно, — подключался «инженер», — ты же здоровый, как бык.

Я понимал, что они не очень-то верят своим словам, но от всей души желают мне выздоровления.

* * *

Весна небывало холодная, еще топят печи. Каждое утро, стуча ведрами, гремя кочергой, заходит к нам в палату угрюмая истопница. И темный ее халат, и лицо пропитаны гарью и сажей. Во всем ее облике что-то отталкивающее, иногда она улыбается, обнажая желтые зубы, но видно, что улыбается она не от души, а просто так, механически. Среди белых стен, белоснежных постелей, в убаюкивающей болезненной тишине это неповоротливое неуклюжее существо было так неуместно!

Вместе с истопницей приходит в наш мир лязг, скрежет железа, столбом поднимается зола. У высокой железной печки она возится полчаса, что-то уронит, что-то поднимет, наполнит палату запахом керосина и уйдет.

Уйдет — и через некоторое время я ловлю себя на том, что утихли боли и какое-то радостное настроение охватывает душу, начинается необъяснимый наплыв сил. Хочется встать с этой тяжкой постели, одеться и выбежать на улицу, туда, в апрель, к друзьям, к любимой…

Отчего же мне становится так хорошо? Отчего наступает такое облегчение? Не сразу я понял, что это от гудящей печки, от пламени, которое мне видно сквозь приоткрытую чугунную дверцу, оттого, что мерный шум горящей печки, блеск пламени уводят меня из тесной, пропахшей лекарствами палаты далеко-далеко в детство…

…Едва брезжит рассвет, а наша мама уже встает, суетится у печки. Печка у нас широкая, приземистая, на бутылочных ножках, с кривой промасленной трубой, чем-то она напоминает буйвола, лежащего в темноте у стены хлева и лениво жующего жвачку.

Встанет, бывало, мать, задует плошку, коптившую всю ночь, и вот уже смутный свет просеивается в окошко. Сунет мама руку в зияющую чернотой пасть печки и по одному вытаскивает поленья, с вечера уложенные и печку на высушку. Поковыряет мама в печке кочергой, выгребет еще тлеющие угольки и начинает на них укладывать сначала щепки, а потом полешки потолще. Отыщет спички, чиркнет, лицо ее на миг озарится снова темнота — огонек в печи. Эта погасла — мама зажигает другую спичку, но и она гаснет в черном чреве печи. Другие женщины, когда разжигают печку, бранятся, а мама спокойна. Вот она достает из-за печки бутылку с керосином, хлюпает его в черную пасть… раз, другой… и вдруг глухой мощный гул раздается оттуда, из глубины, молнией вырывается яркое пламя.

Мама быстро отстраняется, невольно прикрывая рукой глаза. Через некоторое время дрова горят дружно, на стеклах окон играют отблески пламени, весело прыгают багрово-желтые блики, а с потолка свисают мохнатые, черные живые тени.

Мама сидит на низком, сколоченном отцом табурете и сосредоточенно смотрит на огонь. Ее лицо подсвечено красноватым светом, и от этого она кажется молодой и очень красивой. Глаза ее блестят мечтательно, наверное, там, в огне, она видит что-то сказочное.

Потрескивают, постреливают дрова, охваченные огнем. Треск горящих дров! Как мне мило это воспоминание! Немного погодя дрова уже не трещат, слышится спокойное, глубокое дыхание печки — огонь взялся наскоро за каждое полено, тяга хорошая, надежно работает наша старенькая промасленная от копоти жестяная труба.

Плита нагревается, вот уже подают голоса поставленные на ней еще с вечера кастрюли, горшки, кумганы, они о чем-то тихонько попискивают, что-то пришептывают, напевают какие-то шелестящие, неуловимые мелодии, будто кто-то играет на камышовой зурне.

Это песня согревания, песня утреннего воскрешения.

В комнате все светлее. Встает отец, накидывает на плечи тужурку. Мать приподнимается с места, подает ему галоши. Отец берет с печки кумган и выходит из комнаты.

Мать открывает ставни. Между деревьев мелькает краешек малинового солнца, он напоминает ломтик переспелого арбуза, протянутый доброй рукой нам, маленьким детям.

Кошка, спавшая у моих ног, встает, лениво потягивается, вспрыгивает на печку (знает, где тепло) и начинает умываться. Это издавна для нас, детей, служит сигналом утренней побудки.

Мы, все шестеро братьев, поспешно одеваемся.

Мать велит мне принести дров. Я надеваю галоши на босу ногу и выскакиваю за дверь на утренний морозец, перебегаю заснеженный двор к сараю, где сложены ровными рядами поленья дров.

Каждое воскресенье мы, аульские ребята, ездили за дровами в лес.

В субботу, перед тем как лечь спать, каждый из нас тщательно точил свой топор. В комнате было еще совсем черно, ее освещал только снег, лежавший за окошком, когда мама будила меня.

Сунув за пазуху ломоть чурека, еще не проснувшись как следует, я выходил на открытую веранду, холод пронизывал меня до костей, но я брал за веревку саночки, прихватывал в темноте топор, выезжал со двора.

Похожие книги

Другие книги Камал Ибрагимович Абуков