Читаем Джорджия онлайн бесплатно


Джорджия

В руки Альфреда Стиглица, одного из самых влиятельных людей в американском искусстве начала XX века, попадает серия новаторских абстракций, выполненных молодой учительницей рисования из Техаса. Интеллектуальное родство и взаимное притяжение двух талантливых людей быстро перерастает в страсть, и вскоре Джорджия О’Кифф становится музой Стиглица. Ее откровенные фотопортреты обсуждает вся страна, но оказывается, что у славы есть темная сторона – теперь критики видят в полотнах художницы лишь проекцию мужских фантазий. Джорджии становится тесно в обществе Альфреда, и она понимает: придется оставить Нью-Йорк, чтобы быть услышанной. Среди раскаленных пустынь, выбеленных солнцем коровьих черепов и гигантских цветов родился голос, изменивший американское искусство. Опираясь на реальную переписку О’Кифф и Стиглица, Дон Трипп воссоздала путь становления неординарной художницы, которая отказалась соответствовать чужим представлениям о себе. Я больше не люблю тебя так, как любила когда-то, в ослепительной лихорадке первых дней. Тогда само время дрожало от страсти, и тела наши были исполнены огня. Для когоДля современных девушек, путешествующих, увлеченных своей работой и хобби, активно интересующихся историей искусства и сильными женскими героинями.

Серия: Belles Lettres

Ирина Игоревна Филиппова , Дон Трипп

Документальная литература / Биографии и Мемуары / Дом и семья / Семейные отношения / Психология
<p>Джорджия</p><p>Знак информационной продукции (Федеральный закон № 436–ФЗ от 29.12.2010 г.)</p>

Знак информационной продукции (Федеральный закон № 436–ФЗ от 29.12.2010 г.)

Главный редактор:Яна Грецова

Заместитель главного редактора:Дарья Башкова

Руководитель проекта:Елена Холодова

Арт-директор:Юрий Буга

Литературный редактор:Ирина Натфуллина

Корректоры:Зоя Колеченко, Елена Аксёнова

Дизайнер:Денис Изотов

Верстка:Кирилл Свищёв

Фотография на обложке:Alfred Stieglitz – Georgia O’Keeffe, 1920 / Wikimedia Commons

Разработка дизайн-системы и стандартов стиля:DesignWorkout®

© 2016 by Dawn Tripp

This edition published by arrangement with InkWell Management LLC and Synopsis Literary Agency

© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Альпина Паблишер», 2026

* * *<p>Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного...</p>

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

<p>От автора</p>

От автора

«Джорджия» – это роман, произведение художественной литературы, на создание которого меня вдохновила жизнь американской художницы Джорджии О’Кифф, в особенности – ее отношения с Альфредом Стиглицем.

К истории О’Кифф я пришла благодаря ее искусству, а именно – собранию абстрактных работ в Музее американского искусства Уитни в 2009 году. Эта выставка стала для меня настоящим откровением. Я всегда восхищалась работами О’Кифф, но была знакома только с фигуративной стороной ее творчества. Знала ее гигантские цветы, коровьи черепа, пейзажи юго-запада США. Но в тот день в Музее Уитни, перемещаясь от картины к картине, я ощутила, как во мне зарождается совершенно новое понимание О’Кифф и ее искусства. Уже осенью 1915 года, в возрасте двадцати девяти лет, она создавала работы в стиле радикальной абстракции, а ведь тогда мало кто из художников решался подступиться к этому новому языку современного искусства. Ее абстракции того периода – как и те, которые она писала впоследствии, – представляли собой великолепные смелые эксперименты с цветом и формой, призванные выражать и пробуждать эмоцию, и были поразительно самобытны. Меня буквально сбило с ног. Кем была эта женщина, эта художница, автор настолько впечатляющих работ? И почему при жизни ее не превозносили за абстрактные полотна непревзойденной визуальной силы?

На выставке в Музее Уитни творчество О’Кифф было представлено вместе с фотографиями художницы, из которых Альфред Стиглиц на протяжении двадцати лет составлял ее портрет: руки О’Кифф, ее лицо и тело – на одних снимках одетое, на других обнаженное. Еще там выставлялись выдержки из писем, которые O’Кифф и Стиглиц писали друг другу все годы своего романа, с 1916-го по 1946-й. Язык их переписки был до боли интимным и хрупким, непростым. В письмах, написанных О’Кифф, угадывалась женщина исключительной страсти, жесткого рассудка и неумолимого творческого порыва. Ее письма горели открытым огнем, глубоко созвучным абстрактным картинам, которые смотрели на меня со стен, но совершенно не вяжущимся с образом О’Кифф, к которому я привыкла с юных лет: пожилой почтенной дамы с жаркого юго-запада Америки, строгой, невозмутимой, живущей в уединении, подальше от суетного мира.

Вернувшись с выставки, я принялась изучать биографии О’Кифф и была поражена тем, что у разных авторов, как бы четко они ни следовали канве основных событий жизни художницы, обнаруживались любопытные фактические расхождения, и все они по-своему интерпретировали образ реальной женщины, скрывающейся за иконой. Меня это потрясло.

Я начала собирать информацию и постепенно обнаружила, что центральным конфликтом в отношениях О’Кифф со Стиглицем стала борьба за репутацию художницы и за то, в каком ключе следует преподносить ее работы зрителю. О’Кифф действительно позволяла себе черпать вдохновение для живописи в страсти – творческой и сексуальной, но при этом открыто выступала против того, чтобы ее произведения оценивались с учетом гендера. Со временем она добилась того, что ее творчество стали воспринимать так, как его видела она сама. И, хотя абстрактные формы до конца жизни оставались главным выразительным средством живописи О’Кифф, первоначальное критическое отношение к ее творчеству и стремление публики рассуждать о нем исключительно с точки зрения пола художницы, усилили ее желание демонстрировать чисто абстрактные работы, возможно, самые новаторские и оригинальные из всего, что было создано в XX веке художниками обоих полов.

Язык критики, которым искусствоведы (преимущественно мужского пола) при жизни художницы определяли и описывали ее живопись, стал важным вдохновляющим стимулом для создания книги. Этот язык ограничивал ее искусство рамками гендерного восприятия – и этот же язык продолжает до сих пор ограничивать наше отношение к живописи О’Кифф и ее значению. Мое страстное желание написать этот роман было вызвано не только стремлением исследовать ее жизнь и искусство, но и интересом к тому, с какими трудностями приходится сталкиваться женщинам, идущим в первых рядах любой сферы человеческой деятельности.

Эти темы стали основой истории, которую я хочу рассказать.

Наряду с картинами О’Кифф и фотографиями Стиглица на начальных этапах работы важнейшими источниками для меня стали следующие книги: «Жизнь Джорджии О’Кифф» Роксаны Робинсон (Georgia O’Keeffe: A Life); «В полном цвету: Творчество и жизнь Джорджии О’Кифф» (Full Bloom: The Art and Life of Georgia O’Keeffe) и «О’Кифф и Стиглиц: Американский роман» Бениты Эйслер (O’Keeffe and Stieglitz: An American Romance).

Барбара Бюлер Лайнс – выдающийся исследователь жизни и творчества художницы, историк искусства, профессор и основатель-куратор музея Джорджии О’Кифф в Нью-Мексико. Работа Лайнс, ее взгляды и мнение бесценны. Я рекомендую к прочтению все ее труды на тему О’Кифф, но для меня самыми незаменимыми стали «Джорджия О’Кифф: Каталог-резоне» (Georgia O’Keeffe: Catalogue Raisonné), «О’Кифф и ее О’Киффы» (O’Keeffe’s O’Keeffes) и «О’Кифф, Стиглиц и критики, 1916–1929» (O’Keeffe, Stieglitz and the Critics, 1916–1929). В последней из упомянутых работ Лайнс детально рассматривает, какое влияние критика раннего творчества О’Кифф оказала на ее искусство и на то, каким образом она предпочитала впоследствии говорить о себе и своих картинах.

Я работала над третьим черновиком романа, когда, спустя двадцать пять лет после смерти художницы, была опубликована переписка О’Кифф и Стиглица: «Моя далекая: Избранные письма Джорджии О’Кифф и Альфреда Стиглица: том первый, 1915–1933» под редакцией Сары Гринаф (My Faraway One: Selected Letters of Georgia O’Keeffe and Alfred Stieglitz: Volume One, 1915–1933). Эти письма оказались незаменимы для уточнения времени, когда происходили те или иные события, и для обнаружения ключевых движущих сил их творческого и супружеского партнерства – мощной связи между ними, неисчерпаемого потока идей и вместе с тем – бурь, политических конфликтов и временами чересчур сильных эмоций, которыми отличались эти отношения.

В романе я попыталась передать дух двух выдающихся художников, вообразив диалог между ними и другими членами их круга друзей, родных и знакомых. Все письма, диалоги и сцены в моей книге – вымышленные. Поскольку это исторический роман, при его создании я вдохновлялась реальными событиями и письмами, которыми обменивались О’Кифф и Стиглиц, а также биографиями обоих художников, опубликованными интервью О’Кифф, ее выступлениями, каталогами работ и другими записями О’Кифф и Стиглица. В некоторых местах романа в диалогах между героями или в мыслях Джорджии используются фразы, действительно написанные или произнесенные ею или Стиглицем. Реже в диалогах и других частях повествования встречаются короткие фразы из прочих писем и документальных источников. В тех местах, где выдержки из критических отзывов на творчество О’Кифф даны в кавычках, язык цитируемых статей полностью сохранен. Использование мною формулировок, которые, как утверждают исторические архивы, существовали на самом деле, и упоминание событий, которые действительно происходили, не должны вводить читателя в заблуждение относительно всецело художественной природы данного произведения.

<p>Часть первая</p>

Часть первая Я больше не люблю тебя так, как любила когда-то, в ослепительной лихорадке первых дней. Тогда само время дрожало от страсти, и тела наши были исполнены огня. Твои пальцы во мне, рот впивается в горло, грудь, бедра – металлический привкус фотолаборатории, запахи пота и льняного масла, пятно от какао на обеденном столе. Всё было тогда смято в единый ком – искусство, секс, жизнь, перемешано до идеального цвета, у каждой тени – своя плотность, форма, свое звучание. Твоя шляпа-котелок, мерцающая свинцовая белизна пустого холста, батарея тюбиков с краской, мой халат на полу, ты на мне, и свет движется по твоим плечам. Ты не сводил глаз с моего лица. Тогда, прикасаясь ко мне, ты двигался очень близко – так близко, так горячо, так глубоко и быстро. Я больше не люблю тебя так. Руки мои теперь прохладны, прошлое – переосмыслено и убрано с глаз долой. Впрочем, бывает, что ночью воздух вдруг всколыхнется – и я снова почувствую на сомкнутых веках легкий ожог от твоего взгляда. До сих пор. Снова нет-нет да и накатит ощущение тебя. I 1979 год, Абикиу, штат Нью-Мексико Этот дом я купила ради двери. Сам дом дышал на ладан, но дверь была мне необходима. За эти годы я писала ее много раз, по-всякому: и в жанре абстракционизма, и в жанре реализма, и голубой, и черной, и коричневой. Писала ее в окружении обжигающей зелени лета и посреди безжизненной зимы, писала, как над нею проносятся тучи, как медленно падает одинокий желтый листок. Открытой я написала ее лишь однажды. Перед самой его смертью. Дальше она на всех картинах закрыта. Это не история любви. Тогда она получилась бы у нас обоих одинаковая. Но у него была своя, а у меня – своя. Он говорил, что все началось с угольных абстракций, которые я сделала в 1915 году, незадолго до нашего знакомства. Мне исполнилось двадцать семь, я работала учительницей в школе, была бедна, и двигала мною лишь необычайная, неослабевающая страсть к искусству. Однажды я отвернулась от всего, чему меня учили, от всего, чем должно быть искусство, заперлась в своей комнате, села на пол с большими листами бумаги и углем. Помню, как проникала в окно прохладная ночная тишь, а из куска угля, зажатого в руке, лились, одна за другой, формы. Закончив, я свернула рисунки и отправила своей подруге Аните Поллитцер [1] в Нью-Йорк. Она отнесла их Стиглицу, в его галерею. Увидев их, он сказал: «Уже давно в “291” не попадало ничего настолько чистого и искреннего, настолько правдивого». Я знала, кто он такой, – да все знали. До этого я уже однажды с ним встречалась, но он не помнит. Отец современной фотографии. Икона американского искусства. В своей студии «291» он устраивал революционные выставки и познакомил Нью-Йорк с работами Пикассо и Матисса. Сам блестящий фотограф, особую известность он снискал благодаря карьерам художников, которых «создавал». Я написала ему в «291» и попросила рассказать, что такого он увидел в моих угольных рисунках. Он мне ответил и написал, что хочет выставить мои работы, но я должна прислать ему еще. Между нами завязалась переписка, из одного конца страны в другой. Я потратила все до последнего доллара на бумагу, кисти и краски. Он долгие годы будет снова и снова рассказывать всем эту историю – до тех пор, пока она не превратится в Ту Самую Историю: угольные рисунки, открытие меня, наша переписка, которая сразу началась. Он станет рассказывать, что чего-то такого ждал уже очень давно. И очень давно знал, что нечто подобное непременно должно где-то существовать. Поскольку Стиглиц использовал особенные слова уникальной силы, самой известной стала его версия нашей истории. – Ты станешь легендой, – сказал он мне однажды. Я рассмеялась. – Не смейся, – сказал он. – Я вижу. У тебя уже это есть. Легенда. Он станет часто употреблять это слово. Он верил в меня. Он не сделал меня великой, но его вера в мои ранние работы открыла передо мной пространство для достижения этого величия. Он знал это с самого начала и, возможно, в глубине души с самого начала догадывался: чтобы полностью реализовать то, что он во мне увидел, мне придется с ним расстаться. Сегодня, столько лет спустя, воздух в Нью-Мексико чист. Зрение отказало мне, но эти виды я знаю наизусть. Посеребренные плавные изгибы дороги, проносящейся у меня под окном, кустистые кроны тополей, долина реки, полоса далеких холмов. Очертания внешнего мира размыты. Тонкие, четкие мазки, от которых исходит сияние. Светит луна – вскрывает ночную мглу. В его версии событий есть доля правды: история моего искусства в жизни Стиглица действительно началась в тот момент, когда он развернул те самые рисунки углем. Но наша история – для меня – началась годом позже. Я тогда все еще преподавала в небольшом колледже в Техасе и по мере создания новых рисунков отправляла их ему. В наших письмах стала зарождаться необычная доверительность. Стоял конец мая 1917 года, когда Стиглиц написал мне, что выставил некоторое количество моих рисунков углем и акварелей. Моя первая выставка. И последняя выставка для «291». Он закрывал галерею. Война. Я читала эти строки с замиранием сердца. Я бы что угодно отдала, чтобы увидеть свои работы на этих стенах. Три дня я не расставалась с письмом, носила его в кармане. А потом отправилась домой к банковскому управляющему – это было воскресенье – и умоляла его открыть банк: я хотела снять со счета последние двести долларов и купить билет из Техаса в Нью-Йорк. Стиглицу я о своем приезде не сообщила. II Май 1917 года, Нью-Йорк Стены в «291» голые, с них уже все сняли. Он поднимает взгляд, и, когда видит в дверном проеме меня, лицо его меняется – расплывается в простой радости, освещается изнутри. – Джорджия. Он отпускает тех двоих, с кем разговаривал. – Вы проделали такой долгий путь, – говорит он. – Я понятия не имел, что вы собираетесь в Нью-Йорк. – Да, мне следовало вас предупредить. – Ваши работы сняли два дня назад. Мне очень жаль. Глаза у него темные, смотрят пронзительно сквозь гнутую раму очков, кажется, где-то глубоко внутри горит огонь; волосы густые, взъерошенные, с проблесками стальной седины. Ему хорошо за пятьдесят, старше меня почти в два раза. – Где вы остановились? – спрашивает он. – У подруги. Рядом с Педагогическим колледжем. Он не сводит с меня глаз. – Подождите, – просит он. Уходит в заднюю комнату и возвращается с двумя моими рисунками. – Садитесь, – указывает на стул. Я качаю головой. – Я постою. Он замирает. – Вы ведь не уходите? – Пока нет. – Хорошо. Он начинает развешивать мои работы, одну за другой. Мои акварельные небеса, угольные пейзажи каньона с горбатыми фигурками коров, пронумерованные картины голубой серии. Он развешивает их в точности так, как они висели на выставке. Обращается с ними уверенно. Пророк. Предсказатель. Гений мира живописи. Бунтарь. В тесной комнате душно. Я чувствую, как по телу бегут струйки пота, жарко горлу, жарко рукам. «Он женат, – говорю я себе. – Жена. Дочь. Ты – его художница. И больше ничего». Мне вспоминается один день в феврале. Его писем становилось все больше, иногда их приходило по пять в неделю. Скоро я заметила, с каким волнением жду каждого нового письма и как пугает меня это волнение. И вот в тот день, в единственный свободный день, который оставался у меня между занятиями, вместо того, чтобы побежать на почту и узнать, что он мне прислал, я заставила себя туда не пойти. Вместо этого я купила коробку патронов, взяла ружье и старые жестяные банки, прошла через долину, побросала банки на землю и стала стрелять в них – будто мой голод можно было расстрелять вдребезги… И вот теперь я в «291», и он проходит мимо меня. Стены галереи больше не пустуют, как в ту секунду, когда я только вошла. Комната вспыхнула и ожила. Одна картина висит неровно. Он возвращается к ней через всю комнату и мягко поправляет раму, чтобы получилось именно так, как он хочет. Теперь готово. В комнате ни единого движения. Через окно в потолке на пол падает рассеянный свет. Он поворачивается ко мне и говорит: – Смотрите. Мой взгляд медленно плывет по стенам, по всему, что я сама создала. – Жаль, что вас не было здесь во время выставки, – говорит он. – Вы бы видели, как все были потрясены. Я не могу вам передать, сколько раз думал: «Эх, вот бы она была здесь». Его голос утихает. Между нами нечто безымянное, жгучее. Я смеюсь, смех неловкий, но он развеивает чары, и всё снова легко. Я – легкая, а он – просто мужчина. Я иду вместе с ним по комнате, смотрю на свои работы. Мы задерживаемся перед картиной каньона Пало-Дуро – золотые обрывистые откосы, прикрытые пушистыми облаками, и влажное голубое небо в правом верхнем углу. – Там совсем не похоже на Нью-Йорк, правда? – спрашивает он. – И вы любите эту часть страны, я угадал? – Ну, просто там небо такое огромное. И расстояния. Трудно описать. Напоминает мне Сан-Прери. – В Висконсине? – Да. Я там выросла. Пшеничные поля стелются там, насколько хватает взгляда. Но больше всего я любила небо, его великолепные, ослепительные капризы. Когда с делами на ферме было покончено, других занятий не оставалось – только уходить бродить по небу. Мы по-прежнему стоим перед моим рисунком каньона – стоим так близко, что я понимаю: стоит вытянуть пальцы и я дотронусь до того места на его рукаве, где под манжетой исчезает запястье. – Очень важно, чтобы вы больше писали маслом, – говорит он. – Без этого никак, понимаете? – Масло такое упрямое. Оно мне не всегда нравится. Он смеется. – Научитесь. Это он говорит о будущем. Он цитирует критиков, зачитывает что-то из рецензий. Я их уже видела. Он присылал их мне, и, хотя мне едва хватило духу их прочесть, я замечаю, как оживают на его языке их слова: изгнание, лишение, течение, подъем, мистика, и все это – прочувствованными линиями . Я осознаю, что он стоит очень близко – так близко, что это почти небезопасно. – Я хочу сфотографировать вас с вашими картинами, – вдруг говорит он. – Вы позволите? Я киваю. Он уходит в заднюю комнату и возвращается с камерой и треногой. – Встаньте вон там, – говорит он, указывая на одну из голубых картин. – Перед той. Нет, не сбоку, пусть она будет у вас за спиной. Пусть это будет ваш фон. На дюйм левее, на три дюйма ближе, на полдюйма дальше. Он точно знает, чего хочет. – Нет, не так сильно. Подбородок немного в сторону. Да. Вот так. Он исчезает за камерой, накрывшись потертой черной материей. – Смотрите прямо сюда. – Голос проскальзывает в комнату так, будто это не его голос, а чей-то еще – он мягче и тише и льется прямо из объектива. Я чувствую его – как он наблюдает за мной, ждет по ту сторону фотоаппарата, тишина комнаты накаляется по мере того, как он ждет, чтобы свет переместился и упал определенным образом, и выражение на моем лице – то, которое ему нужно, его он тоже будет ждать, пока не дождется. – Так, – говорит он. – Вот сейчас. О чем бы вы сейчас ни думали, держите, не потеряйте. Не двигайтесь. Не моргайте. Ничего. Щелкает затвор. Я считаю. Считаю. Проходит так много времени, но в этой вынужденной неподвижности есть какое-то саднящее удовольствие, будто снаружи я окаменела, но сердце бьется сквозь кожу так гулко и громко, что он наверняка услышит. Его глаза за камерой – я осознаю их взгляд на себе, их темноту и жар, и чувствую, как вздымается все мое тело. – Не двигайся, – шепчет он. – Джорджия. III Я провожу в Нью-Йорке десять дней. Он приглашает меня на ланч, мы гуляем по улицам, смеемся, разговариваем. Здания будто присыпаны блестками, весеннее солнце ослепительно отражается в окнах. Он рассказывает мне об Оуклоне, доме его семьи на озере Джордж, и о том, как его всегда начинает нестерпимо тянуть туда в это время года, весной, когда набухают почки и весь мир лопается, распускаясь. – Я люблю свое озеро так же, как ты любишь свои долины и небо. Я бросаю на него взгляд. Дорогу нам перебегает белая собачка, за ней – ребенок, взбивающий воздух длинными тощими ногами. Он говорит о своей дочери Китти, которая весной пойдет учиться в колледж Смит. Свою жену он называет миссис Стиглиц, затем умолкает, и это – напряженное молчание. Он спрашивает о моей семье. Я рассказываю о четырех сестрах: Кэтрин и Анита замужем, Ида – медсестра, Клаудия, младшая, живет со мной, в пансионе в Техасе, учится в школе. Об отце, который запил и исчез, я молчу. И о матери, которая прошлой весной умерла, тоже не упоминаю. Мы подходим к человеку, торгующему апельсинами, останавливаемся и покупаем один. Я на ходу очищаю его, пальцы липкие от сока. – Вы здесь скучаете по Техасу? – спрашивает он. – Сейчас? – запросто роняю я и улыбаюсь. – Нет. В молчании между нами что-то пульсирует. С обостренным вниманием я ощущаю резкий запах лошадей, слышу гудение машин, доносящиеся до нас голоса, вижу похожие на зеленые тени деревья. Вот проезжает повозка. – Вам непременно следует и дальше присылать мне свои работы, – говорит он. – Даже теперь, когда галереи нет? – Я найду возможность их показать. И отправляйте их с аккуратностью – тщательнее упаковывайте, больше платите за почтовые услуги. Чтобы их доставляли в целости и сохранности. – Трудно представить себе, что «291» больше не будет. Я вижу: он хмурится. – У меня не было выбора. Война. Расходы. – Просто очень тяжело это принять: такая важная вещь – и вдруг перестанет существовать. – Она будет существовать где-нибудь еще. Главное – продолжайте рисовать картины и присылать их мне. – Он наконец улыбается. – Вы великая женщина-дитя. Такими безумными именами он называет меня в своих письмах. – Как же я могу быть одновременно и тем и другим? – спрашиваю я. – И великой женщиной, и ребенком? Объясните. Я давно ломаю голову. Я жду, что он рассмеется, но этого не происходит. – В этом и заключается величие вашего искусства, – запросто говорит он. – У вас есть то, что есть у детей, – чистый, неиспорченный инстинкт. То, что я называю белизной . Ну и еще вы женщина. Он так буднично использует это слово – величие, – как будто разворачивает передо мною нечто такое, что я знала и без него. Когда мы возвращаемся в «291», он знакомит меня с несколькими представителями его круга – мужчинами. Среди них – коллекционер Джейкоб Девальд, изобретатель Генри Гейсман, художник Артур Доув. Они уже видели мои рисунки – засыпают меня похвалами и комплиментами. Я перебрасываюсь несколькими словами с Джоном Марином, самым известным художником из тех, что выставляются у Стиглица. У него солнечный свет расплющивается пятнами по берегу из размытых длинных мазков. Когда я впервые увидела его работу, она напомнила мне Кандинского. Новый протеже Стиглица Пол Стренд [2] тоже здесь. На нем рабочий фартук, в руке – молоток. Он похож на мальчишку, который нарядился в чужой костюм. Серьезное круглое лицо, голубые глаза. Он показывает мне фотографию мисок – четыре самые обыкновенные кухонные миски, но снятые в сильном приближении и с обрезанными краями кадра они завораживают, сбивают с толку. – Как это прекрасно! – говорю я. Я не кривлю душой: в прямолинейной асимметрии того, как изгиб одной миски переходит в изгиб другой, есть ясный, почти безупречный баланс. – В твоей голубой спирали – такая же осязаемость, Джорджия, – говорит, приближаясь к нам, Стиглиц. – Но у меня она все-таки другая, – замечаю я. – В чем она другая? – Здесь, в мисках, движение направлено одновременно в разные стороны. Не в одну. И то, что кадр обрезан по краям, это ощущение усиливает. Крупный план преувеличивает движение, заставляет нас поверить в то, что оно продолжается. Я указываю на тень в форме лезвия, резко усеченную при кадрировании снимка. – Абсолютно верно, – соглашается Стиглиц, и в голосе его звучит победный бой барабанов. – Хотя, должен признать, сам я раньше этого не замечал. Он смотрит на Стренда, потом на всех остальных. Они кивают, соглашаясь, его восторг отражается в их взглядах, и в это мгновенье я понимаю: во мне есть нечто такое, что этот человек высоко ценит, нечто, чего он хочет. Он относится ко мне как к равной, ставит меня даже выше себя самого, – и уже одного этого будет довольно, чтобы остальные смотрели на меня так же. Первого июня – дождь стеной, и кажется, город вот-вот смоет сам себя. Я просыпаюсь на рассвете и смотрю, как внешний мир стекает по оконному стеклу. На станции Гейсман идет свериться с расписанием. Мы со Стиглицем остаемся на платформе одни. Боль почти нестерпима. На глаза мне падает прядь волос. Он убирает ее. – Прекрасная ты, – говорит он. И тогда я целую его, обхватив лицо руками, притягивая его губы к своим. Я прижимаюсь к нему всем телом, моя грудь упирается в его, он кладет свою руку мне на поясницу – прикосновение бьет подобно электрическому разряду, его дыхание смешивается с моим, кожа саднит, рот открывается, ненасытный, – кажется, я способна вобрать его в себя целиком. Он отстраняется, совсем чуть-чуть, но продолжает меня обнимать. Вокруг нас перемещаются тени. Его рука проскальзывает мне под пальто, двигается вверх по ребрам, его свежий сильный запах совсем близко. «Теперь это всё, не так ли?» – шепчет он. Позже он станет клясться, будто ничего такого не говорил, будто я это выдумала. Через несколько недель после моего отъезда из Нью-Йорка в почтовое отделение Каньона прибывают фотографии, которые он сделал в «291». Я разрезаю шпагат, вынимаю снимки из свертка и вижу на них женщину: резко очерченные линии лица. Я не сразу узнаю ее, а когда узнаю, влюбляюсь. Не в него. Пока нет. В женщину на фотографиях. Что-то лукавое у нее во взгляде, почти звериное – неутолимая целеустремленность, сплавленная с желанием. Ему я об этом никогда не скажу. Не скажу, насколько сильное чувство испытываю в эту секунду. Годы спустя поделюсь лишь некоторой версией. Отделю то, что сама пожелаю, маленькие сверкающие кусочки, которые станут отбрасывать свет под нужным мне углом. Да это и не важно. Жизнь вся состоит из лжи и волшебства, иллюзий, которые укладываются спать с мечтами. И в конце сильнее прочих нас мучает воспоминание о том, что мы проглядели. IV 1917 год, Каньон, Техас Приходят его письма – как пища, вода, дыхание. Дни кровоточат и сливаются воедино, пока время не начинает измеряться лишь его письмами. Пять, десять, иногда пятнадцать страниц. Он пишет о повседневном: о назначенных встречах, о новом бюро, которое арендовал в Галереях Андерсона, об аукционном доме на Парк-авеню. Пишет о войне – о том, какое отчаяние его охватило, когда он узнал, что американские войска высадились во Франции. « Но тут я вспоминаю о тебе, – пишет он, – и думаю, что-то ты там поделываешь в своем далеком краю. Эти твои места, которых я никогда не видел, для меня уже почти реальны благодаря твоим описаниям. Как только будут новые картины, сразу присылай ». Однажды вечером мы с сестрой Клаудией сидим на парадном крыльце пансиона, в холле вдруг раздаются тяжелые шаги, они становятся все громче. Дверь с москитной сеткой распахивается, и из дома выходит наш домовладелец. Это крупный мужчина, кисти рук похожи на куски мяса, и лицо красное. Когда он подходит ко мне, я слегка отодвигаюсь в сторону, чтобы дать ему пройти. – Чего это у вас такое? – спрашивает он. – Картина. Каньон. – Не больно-то на каньон похоже, – говорит он и грубо, от души хохочет. – Видно, у вас живот сильно скрутило, когда вы это рисовали. – Пожалуй, в следующий раз, когда у меня скрутит живот, я нарисую вас. Тут его смех умолкает. На последней ступеньке он оглядывается и смотрит на меня. – Мисс О’Кифф, занимайтесь своим делом – учительствуйте да за жилье платите. – Вы все перепутали, – говорю я и, ткнув пальцем в картину, добавляю: – Вот это мое дело. А учительство – просто заработок. Когда он уходит, Клаудия замечает вполголоса, что напрасно я с ним говорю таким тоном. – У нас тут хорошая квартира, Джорджия. – На свете полно хороших мест для жизни. Она хмурится. Под хорошим она имеет в виду недорогое. До своей поездки в Нью-Йорк мне, может, еще было какое-то дело до того, что подумают люди. Теперь – нет никакого. Я рассматриваю свою акварель, каньон с воронами, нарисованный в головокружительной спешке. Насыщенные оранжевые и зеленые оттенки, вода – как быстро она бежала, просачивалась, высыхала. – Почти поймала, Клаудия. Почти. – Я совсем забыла, – говорит она. – Тед Рейд заходил. Спрашивал про тебя. – Немудрено, что ты забыла. – Он тебе, кажется, очень даже нравился, пока ты не съездила в Нью-Йорк. – Тед очень милый. – Так в чем же дело? – Просто он не то, что мне нужно. – Что же тебе нужно? – медленно спрашивает она. От ступеньки подо мной отслоилась щепка. Я отдираю ее. – Клаудия, говори прямо, что там у тебя вертится на языке. – Мистер Стиглиц женат. – Я в курсе. То, что связывает меня с мистером Стиглицем, неизбежно возникает между двумя людьми, которые разделяют страсть к искусству. Не думаю, что ты сможешь это вполне понять, но не усматривай в наших отношениях то, чего в них нет. Я вижу, что мои слова ее задели. И гоню прочь воспоминание о поцелуе на вокзале. – Он устроил мою выставку, – говорю я. – Продал три мои работы. Это разве не важно? Конечно, важно. Он меня видит. Видит, чем может стать мое творчество, видит, на что я пока не решаюсь и что еще можно улучшить. Он не похож ни на кого другого, и иногда мне кажется, что Нью-Йорк – единственное место, где мне следует быть, если я хочу чего-то добиться в творчестве. Она задумывается над моими словами. – Ты, наверное, без конца сравниваешь то, что у тебя было там, с тем, что есть здесь. – Здесь вообще мало что есть. Она смеется. – Но мне нравится здешнее отсутствие всего, – говорю я. – Отсутствие даже самого «здесь». Благодаря этому отсутствию небо тут кажется таким огромным. К тому же тут есть ты, и поэтому мне здесь еще лучше. Но я не могу тебе передать, каково это – видеть свои картины на тех стенах. Как будто бы там, в той комнате, я увидела само свое будущее. Она садится на ступеньку рядом со мной и тянется взять меня за руку, моя милая младшая сестра с ее чудесным открытым лицом – правда, в глазах у нее все еще вопрос. Она догадалась: хотя я говорю чистую правду, все-таки что-то здесь не так. Спустя несколько дней я отбираю лучшую из картин с каньоном и присоединяю к ней свою новую серию – «Свет поднимается над равниной». Три разные работы, изображающие небо на заре. Мне не терпится узнать, что скажет о них Стиглиц, интересно, которая из работ заговорит с ним и почему. В них есть что-то, похожее на жизнь, какая-то правда. Уже на почте у меня едва не опускаются руки: картины не идеальны. Можно было нарисовать лучше. Что, если ему не понравится? Что, если он почувствует, что в них нет того величия, которое он увидел в моих рисунках углем и пронумерованных голубых картинах? Что, если те дни в Нью-Йорке, которые я все никак не могу с себя стряхнуть, для него не значили того, что значили они для меня? Как и тот поцелуй. На выходе с почты я врезаюсь в Теда Рейда. – Джорджия, я тебя повсюду ищу. – Я каждый день с восьми утра даю уроки в школе. И где я живу, ты тоже знаешь. Не очень-то ты старательно меня повсюду искал. Его лицо вспыхивает розовым. – Я просил Клаудию передать тебе, что зайду. – Да, она передала. Он провожает меня до дома, говорит что-то забавное, смешит меня. А потом становится вдруг серьезным и говорит, что есть кое-что такое, что ему нужно со мной обсудить. Он ковыряет дорогу мыском ботинка. Это прекрасный молодой человек, спортсмен, в городе все его любят. Он приглашает меня на прогулку в каньон Пало-Дуро. Сначала я отказываюсь, но у него такой пришибленный вид, что в конце концов соглашаюсь. В тот вечер мы сидим в лунном свете на краю каньона, он обнимает меня за плечи, у него сильная рука, он целует меня долгим медленным поцелуем, и я позволяю ему, как будто этот новый поцелуй может стереть из памяти тот, другой. Потом он просит меня выйти за него замуж, я запрокидываю голову и хохочу. С растерянным видом он повторяет свою просьбу. Я повожу плечом и стряхиваю его руку. Я знаю, чем понравилась Теду. Жаждой жизни. Этим я сильно отличаюсь от прочих девушек, которых он знает. Он уже говорил мне об этом, и я объяснила, что, проживи он со мной хоть полсекунды, его разорвет в клочья. – Я планирую записаться в армию, – говорит он. – Лучше бы остался. – Я бы остался ради тебя. Во мне что-то съеживается. – Не говори ерунды, – бросаю я, разрубая последнюю ниточку, которая нас еще как-то связывала. Я могла бы признаться ему, что видела будущее. И в этом будущем я всегда одна. Я пишу и преподаю. Ставлю в банки цветы из пустыни, чтобы старшеклассники писали с них натюрморты. Приношу с ночных прогулок камешки и косточки – раскладываю их в классе на письменном столе. Два маленьких мальчика рисуют подводные лодки. Один рисует солдата с большими оранжевыми тучами. Это военные тучи, объясняет он. Всё военное. Правда, есть тут еще один мальчик, который рисует пейзаж с фиолетовой звездой, по обе стороны от звезды – по домику, а еще – деревья. Смешная картинка, сделанная не так умело, как остальные, но я говорю ему, что она мне очень нравится, потому что в ней есть свобода, а это в искусстве ценится дороже всего. – Она не продается, – мрачно возражает он. Я смеюсь. – Я не это имела в виду. И тут он говорит, что нарисовал ее для меня. Клаудия приносит дневную почту. Письмо от Стиглица. То, которого я так ждала. Он получил мои картины. Он в восторге от них. Он в восторге. Джорджия О’Кифф! Я хочу на коленях вползти в этот мир – чтобы лежать под этим твоим небом и напитываться этой твоей темной ночью. Мне кажется, я сотни лет не видел твоего лица, не слышал твоего смеха, не ощущал, как твои губы прижимаются к моим. Ну вот, написал. Что-то произошло во время этого поцелуя, правда? Я думаю об этом, когда смотрю на картины, которые ты мне присылаешь. Я переворачиваю листок и вижу несколько предложений, которые он написал вдоль верхнего края страницы, маленькими буквами, как будто его вдруг осенило, когда письмо уже было дописано: «Интересно, какого ребенка я бы тебе подарил. Ты позволишь мне это узнать?» Я вскрикиваю. Из-за двери высовывается голова Клаудии. – Что случилось, Джорджия? Я зажимаю рот рукой, душу в себе смех. – Нет-нет, – отвечаю. – Ничего. Она бросает взгляд на письмо, которое я держу в руке. Я сворачиваю его и поднимаюсь к себе. Мне нужно побыть одной, нужно перечитать письмо – перечитать, что он сказал про картины, и этот его вопрос. За широким окном солнце уже начало садиться, и по равнине шагает темный силуэт – лошадь. Я достаю картонную коробку с фотографиями, которые он сделал чуть больше месяца назад – в «291». Мне больше всего нравится та, на которой женщина прижимает руки к лицу. Жест повторяет форму спирали на моей картине, что висит у нее за спиной на стене. В тот день в «291» он вдруг в какой-то момент отложил камеру, подошел ко мне, коснулся моей щеки и чуть повернул мое лицо. Я вздрогнула под его рукой – как будто полетела во весь опор на санях с горы. В ней есть особая стать, в этой женщине на фото. Она – это я и в то же время нет. Я всегда считала свое лицо круглым, но на этих снимках есть углы – скулы, подбородок. Красиво. Она точно знает, кто она такая, и во всем этом есть нечто совершенно потрясающее – не просто в ней самой, но в нетронутом пространстве этой связи. В своих письмах я начала писать ему о том, о чем не могу говорить ни с кем другим: я делюсь своими мыслями об искусстве – как временами я бываю настолько полна цветов и форм, что разум не в состоянии их удерживать внутри. Мне ясно, что если кто и в состоянии понять особенный язык моих картин с их светом на равнинах или течением абстрактных фигур, то это он. Я поднимаю глаза от бумаги. За окном сумерки. Вечерняя звезда висит в том самом месте на небе, над крыльями-руками ветряной мельницы. Вдали крошечными черными цепочками медленно движутся по подолу неба коровы. Ветер разносит над равниной их мычание, и кажется, будто оно раздается отовсюду. В угасающем дневном свете я иду через равнину, мимо уродливых белых домов и черных окон, его письмо лежит, свернутое, у меня в кармане юбки. Я ощущаю бедром край бумаги. Когда город остается камешком далеко позади, я ложусь на твердую сухую землю и запрокидываю голову. Таинственная вечерняя звезда и я – зачарованная отсутствием всего. И небо, такое восхитительное и большое. Я глубоко его вдыхаю. Лежу в холодной тишине, и по краю сознания движется крошечная мысль о вероятности того, что он – точь-в-точь как это открытое пространство, бескрайний, как равнины, как эта ночь, и, пожалуй, даже настолько бескрайний, чтобы обнять меня. На следующий день, закончив урок, я закрываю дверь, достаю лист бумаги и вместе с красками кладу на стол. Кисть – в воде. Размытое до полупрозрачности небо, оранжево-желтое. Легкое сопротивление тканой поверхности бумаги. Я добавляю линию более насыщенного красного, свет вспыхивает… больше энергии, больше жизни… ускорение – слабая электрическая дрожь в кончиках пальцев, пока кисть летает над бумагой. Я теряю время, теряю себя, и та форма, которую я ощущаю у себя в сознании, льется сквозь ладонь и пальцы. Цвета просачиваются, небо почти до краев, и лишь пятнышко белого наверху – моя звезда. Я заканчиваю картину и оставляю ее, споласкиваю кисть, убираю. Меняю воду в миске. Воздух в комнате спертый. Приоткрываю окно на узкую щель. Беру чистый лист и начинаю заново, оставляя белое пятно для звезды на том же самом месте, наверху, чуть левее середины. Вокруг него – желтое свечение, а дальше – круги более темного желто-оранжевого, красного: цвета становятся смелее, как и изгибы линий, в них все меньше сдержанности. Внизу – один темный жирный взмах кисти: тяжесть земли должна уравновесить чистое и стремительное сияние звезды. Картины ошеломляют меня. Внутри – гудение. Я приступаю заново, на этот раз еще смелее раздвигаю края, выхожу за пределы того, где, как мне прежде казалось, должна заканчиваться картина, убираю рамки, даю горящему свету обернуться ночным небом, цвета врезаются друг в друга, кровоточат. Каждое новое воплощение звезды – сверкающее, абстрактное – ответ на то темное и горячее, что я увидела в его глазах, скользящих по мне в тот день в «291». А впрочем, так можно сказать почти о любой картине, созданной мною с тех пор. V Минует лето, и я все больше времени провожу одна. Однажды вечером, когда Клаудия куда-то уходит, я сижу на ступеньках, в руках – одно из его писем. Он пишет об июльском сражении при Ипре, о невообразимом числе погибших – так трагично, так бессмысленно; пишет, что война стерла в порошок зарождающееся в Америке увлечение современным искусством. « Теперь тут испытывают недоверие ко всему иностранному, в особенности европейскому. И брак наш, как ни грустно это признавать, лежит в руинах. Миссис Стиглиц никогда меня не понимала. Нас больше ничто не связывает, одна лишь Китти, и я не хочу разбивать сердце дочери. На прошлой неделе отвез ее в колледж, теперь и ее не осталось. Кажется, не осталось вообще ничего. Довоенных надежд, Camera Work [3] , “291”, ничего. Но ты – источник света. Дух “291” живет в твоем искусстве… » В сравнении с бескрайностью его писем городок становится мне мал. Я чувствую в себе безумие, я – готовая в любую секунду разорваться петарда, которую занесло в этот злополучный городишко. Женщины смеются у меня за спиной, потому что я ношу мужскую обувь и длинные прямые платья черного цвета, потому что мне почти тридцать, а я не замужем и даже не собираюсь, а еще потому, что я не верю в воинственные плакаты, налепленные на стены магазина и предписывающие нам резать немцев направо и налево. Невежество – я так это называю. И они от меня отворачиваются – за то, что высказываю вслух свои мысли, и за то, что шатаюсь в сумерках как сумасшедшая и стреляю в мелкую дичь и консервные банки. Горло дерет, и мучает кашель, от которого никак не удается избавиться. Я давно чувствую себя нехорошо. Винила во всем – в шутку, в разговорах с Клаудией – городишко, говорила, что задыхаюсь от его захолустной узколобости, его враждебных взглядов. Но кашель становится хуже. Бывают дни, когда мне даже говорить трудно. Клаудия собирается на стажировку в качестве учительницы в Спер. Работа хорошая, но я не представляю себе жизни в Каньоне без нее. Я заботилась о ней с тех пор, как умерла наша мать. За два дня до ее отъезда я сижу на кровати, пока она собирает вещи. – Надо тебе к доктору сходить с этим твоим кашлем, – говорит Клаудия, заталкивая комочек чулок в туфлю. – Да он уже проходит, – говорю я. – Что-то непохоже. А если в легкие опустится? – Не опустится. Но тут у меня перехватывает дыхание, я закашливаюсь так сильно, что даже складываюсь пополам. – Я не могу тебя оставить в таком состоянии, – говорит она. – Поезжай, Клаудия. Все со мной будет нормально. Голос у меня снова спокойный, тот самый голос старшей сестры, который ей хорошо знаком: уравновешенный и сильный, голос того, кто за все отвечает, с кем недопустимо спорить, кого так просто не сломать. Воздух все холоднее. Беспощадные ноябрьские ветра срывают последние листья с акаций. По дороге на занятия и обратно мне приходится заталкивать под платье на груди бумагу, чтобы защититься от ветра. Иду к врачу, он прочищает мне горло длинными металлическими инструментами и советует быть осторожнее. Он слышал, что вечерами я совершаю длительные прогулки по равнине. Мне нужно сидеть дома. Сидеть и молчать. Следить, чтобы холодный воздух не проникал в горло. Врач спрашивает, какие были в нашем роду болезни. – Чахотка? Я отрицательно мотаю головой. Молчание. Ложь. Он втыкает мне в руку иглу, игла входит глубоко. Пачка моих рисунков прибыла в Нью-Йорк помятой. Стиглиц картины спас, но очень на меня рассержен. «Эти твои работы – редкие, великолепные вещи, а ты пакуешь их в хлипкий дешевый тубус и отправляешь обычной почтой», – ругается он. И ниже излагает подробнейшие инструкции, как мне следует упаковывать в будущем все, что я ему посылаю. У меня слезы наворачиваются на глаза, охватывает жгучий стыд из-за того, чего сам он не понимает, а я не объясняю из гордости, – того, как сильно мне приходится на всем экономить. Денег у меня совсем мало. Откладывать не получается, ничего не остается. В горле саднит, боль становится острее, настырнее. Безумное и бесполезное томление. Я скучаю по нему. Мне так хочется, чтобы он был рядом. Я не могу рисовать. Как будто совсем нечего сказать. В ноябре руководство школы приглашает меня выступить на общем собрании учителей с докладом о теориях современного искусства. Когда приходит приглашение, сначала я думаю, что это шутка – ведь они меня презирают, но соглашаюсь: что еще мне остается? Обвожу глазами книги – рассуждения об искусстве и человеческом теле. Теория Артура Джерома Эдди о том, что в живописи следует стремиться к более высокому уровню абстрактного языка – духовному, исконному. Когда-то все эти теории были для меня важны. А теперь они вдруг начинают разваливаться у меня в руках. Когда кто-нибудь смотрит на то, что я нарисовала, мне хочется, чтобы они почувствовали, что вообще побудило меня это нарисовать. Я рисую так, как чувствую. Свет, небо, воздух. Так, как хочу, чтобы почувствовали другие. Во время доклада я стою и говорю, что, когда рисуешь картину – не важно, кресло, птицу или каньон, у тебя появляется возможность рассказать о том, что такое жизнь и что она значит для тебя. Картина может быть красивой, но если в ней нет жизни, то грош цена такой картине. А потом я разношу в пух и прах их всех, всю школу и то, как они преподают, особенно мужчин, потому что они всегда абсолютно уверены в том, что уж кто-кто, а они-то точно знают, как надо. Я заявляю им, что их образовательная программа фактически бесполезна и до краев набита бредовыми идеями, которые вовсе не основываются на человеческих эмоциях, чувствах и потребностях. Я почти уверена, что они закидают меня камнями, но нет, не закидывают. После собрания ко мне подходят некоторые из женщин, они чуть ли не в восторге от того, как я все это высказала – вслух. Я жму им руки, иду домой и ложусь спать. Стиглиц пишет: «Я беспокоюсь о тебе, этот твой кашель, нездоровье» . Мне кажется, до него так далеко. «Я боюсь, что положение хуже, чем ты признаешься. У тебя изменился почерк. Буквы очень маленькие. Ты обязательно должна поправиться». Я так больна, что не могу вести уроки. Кашель опустился в легкие, и врач говорит, что никогда еще не видел нетуберкулезного пациента, который был бы настолько похож на туберкулезного. Он так спокойно произносит это слово, что я его чуть не пропускаю. У меня кружится голова. – Придется вам поехать на юг, – мрачно сообщает он, – туда, где климат помягче. А то сами понимаете. Последнюю фразу он произносит безжалостно, будто втирает соль в порез, но взгляд у него мягкий и искренний. Ему я могу доверять. Меня охватывает приступ паники. Этот кашель – тупой назойливый кашель – не ерунда. Если не будете осторожны. Берегите себя. Поезжайте на юг. А то сами понимаете. Мой разум – тысяча сверкающих осколков. Все, чего я хочу, – бескрайняя надежда, магия, его письма, мое искусство, тот поцелуй, – пропало. Врач все еще смотрит на меня. – Вы понимаете? – спрашивает он. И тогда я ему рассказываю. VI Прежде Они валились как деревья – мужчины в роду моего отца. Один за другим вдруг начинали обливаться по́том, затем их пробирал мучительный кашель, такой, который ни с чем не спутаешь. Чахотка. Забиралась им в легкие и раздирала в клочья. Отцу пришлось бросить школу, чтобы заняться работой в полях, когда его отец от этого умер. Потом чахотка забрала двоих старших братьев. Последний брат отца, младший, Бернард, умер на руках у моей матери. Она взяла его в наш дом, чтобы вырастить, потому что больше никого не осталось. Помню ее суровое и величественное лицо, склонившееся над ним, – прекрасный нос с горбинкой, размытые следы королевских кровей, которые были у нее в роду и от которых она опустилась до вот этого. Она подкладывала руку ему под шею, чтобы приподнять голову, прижимала стакан с водой к его губам в кровавых разошедшихся трещинах. Свет до него почти не дотягивался, падал рядом, будто уже сделал свой выбор, а когда Бернард умер, его последняя доля земли досталась моему отцу «за один доллар в знак любви и привязанности». У каждой из нас было по два платья. Пока одно носилось, другое стиралось. Мои сестры повязывали разноцветные пояса, чтобы подчеркнуть талию тонкой вспышкой цвета, а я предпочитала носить платья свободно и просто, как есть. Мать наша была строгой, но не злой. Ее взгляд, ясный и суровый, создавал дистанцию, которую мы не могли преодолеть, – так граница неба – безмолвная точка отсчета, на которой все зиждется, – вроде бы соединяется с землей, но на самом деле никогда до нее не доходит. Мать была образована, хорошо воспитана, умна и когда-то хотела стать врачом, но ее выдали за моего отца, чтобы объединить фермерские хозяйства двух семей. По вечерам и в дождливые дни она читала нам вслух, и мы с братьями и сестрами слушали с неизменным вниманием и восхищением, сидя на огромной шкуре буйвола, которого отец подстрелил как-то в одной из Дакот. Когда Бернарда не стало и комнату, где пол был весь в пятнах от его мокроты с вкраплениями красного, отдраили, прибрали, а белье сожгли, мы больше никогда не упоминали его имени. Я, правда, помню один день вскоре после этого. В конце лета, когда теплый поток воздуха лился в открытое окно, я застала мать сидящей у себя в спальне. На столике рядом с ней лежала пара золотых сережек с изумрудами – изысканный подарок, который ее отец Джордж Тотто преподнес своей жене Изабелле перед отплытием на родину в Венгрию, где он планировал предъявить права на свое потерянное наследство и откуда так и не вернулся. Ни одной из своих вещей мать не дорожила так сильно, как этими серьгами. Она надевала их, когда приглашала на чай дам из города, – как напоминание о богатстве и изгнании, о нездешней роскоши, как молчаливое клеймо отречения. В тот день, когда я обнаружила ее в спальне с выложенными рядом с ней на столик золотыми сережками, она сидела неподвижно, а я на пороге стояла еще неподвижнее, чтобы она не догадалась о моем присутствии. Меня напугало ее измученное лицо и скорбь, запечатленная на нем. Не по Бернарду горевала она (мне было одиннадцать, и я уже была в состоянии это понять) – не по Бернарду, а по собственной жизни, от которой отреклась. Все изменилось. Отец стал мрачным, дерганым. Исчез беззаботно смеющийся скрипач, которого я обожала. Ужас перед чахоткой теперь неотступно его преследовал. Малейший кашель или жар пугали его до полусмерти. Он стал напиваться. Ходили слухи о конокрадстве, азартных играх, драках и о женщине, которую он завел в городе. По молчаливому согласию мы ничего не обсуждали. Все всё понимали. И никогда об этом не говорили. На следующую зиму температура опустилась до минус тридцати. Снегу навалило столько, что повсюду высились трехметровые сугробы. В ту зиму у нас начались уроки рисования. У меня не было того таланта, который обнаружили мои младшие сестры. Нас учили копировать кубы с тенями и цветные оттиски из учебника рисования Пранга [4] . Мы рисовали букетики овса и ветки – мучительные имитации натюрмортов, пышные красные розы, коня фараона – провальные работы, которые мать вставляла в рамки и вешала на стену. Как-то вечером, поднимаясь к себе на второй этаж и проходя мимо окна на лестнице, я заметила, как что-то плывет по снегу. Я подошла поближе. Только лунный свет в поле. Больше ничего. Деревья, темные и голые на фоне снега. А поперек поля – бледная тонкая полоска неба, лежит, будто длинная узкая дверь. Я нарисовала это – первый мой рисунок, который мне о чем-то говорил: деревья, тени, лунный свет – причем не тот лунный свет, каким я его увидела, а ощущение, которое у меня возникло, когда я смотрела в поле и ночь потихоньку делала свое дело: сдирала кожу с мира, открывала его. Для снега я оставила бумагу голой, но получилось слишком откровенно, слишком опустошенно и знакомо, поэтому я нацарапала тонкие серые штрихи, чтобы создать впечатление дороги. Рисунок я вскоре уничтожила, но с этого вечера стала воспринимать искусство именно так: как нечто исключительное и нерушимое, единственное, что могло обуздать хаос и страх, чтобы преобразовать никчемный мир в нечто прекрасное, даже когда этот мир на глазах распадается. Родители продали ферму и уехали. У матери только-только начали проявляться первые признаки болезни, но мы уже знали. Мы двинулись на восток. Родители продали почти все, что у нас было, как будто хотели смыть расползавшееся пятно с судьбы, словно сама ферма принесла несчастье. С собой они забрали деньги, ирландское серебро и любимую упряжную лошадь. Мать упаковала золотые серьги с изумрудами и наши картины в рамках, которые я терпеть не могла. А я забрала с собой лунный свет в поле. VII 1918 год, Уоринг, Техас По предписанию врача я еду на юг, на ферму моей подруги Ли в Уоринге рядом с Сан-Антонио, где воздух теплее, мягче и чище – искрящаяся дымка, обволакивающая дома. Ко мне возвращаются силы. Я начинаю несколько новых вещей: этюды графитом на кремовой бумаге, на одном – Ли, на другом – ваза с фруктами, несколько акварелей соседнего дома ночью под склонившимся над ним высоким деревом, сквозь ветви которого подсматривает луна. Небо я рисую извивающимися вспышками света – именно так ощущаю я у себя на лице мерцание ночного бриза. В письмах Стиглица появляется что-то новое. «Что, если тебе приехать в Нью-Йорк? Я бы стал о тебе заботиться. Стал бы следить за тем, чтобы ты отдыхала и чтобы за тобой был должный уход. Я теперь только об этом и думаю – а что, если ей приехать?» Он пишет, что художник Райт как раз заходил к нему на работу в Галереях Андерсона в тот момент, когда из Техаса прибыли несколько моих работ. Они посмотрели их вместе. Райт отметил то, как я использую цвет, а потом сказал: «О’Кифф не рисует – это начало какого-то совершенно нового искусства». Внутри меня все переворачивается. Я поднимаю взгляд от письма, и все вдруг кажется другим – обнаженные переменчивые цвета дня, клонящегося к вечеру, голубая гряда холмов и то, как солнце заливает маленький желтый домик напротив, как переливается свет через крышу из красной черепицы. А что, если в самом деле поехать? Я сплю вместе с Ли в ее постели, ощущаю рядом ее теплое и мягкое тело. Просыпаюсь рано и делаю наброски спящей подруги: темноволосая голова запрокинута на подушку, губы приоткрыты, длинные волосы струятся перепутанными волнами. Это простой абстрактный рисунок – смятение волос, представление о лице. Кусты сирени на заднем дворе источают свой немыслимый аромат. Мир на рассвете кажется нежным и ласковым. Я собираю хворост и приношу его в дом для очага. Ли уже встала, вышагивает по кухне в своем мужском пальто, из-под него выглядывают ее изящные ножки. – Когда ты здесь, все по-другому, – говорит она. – Ты такая спокойная, что и я становлюсь спокойна. – Это я оттого спокойная, что долго болела. – Нет, я о другом – о том, что ты всегда точно знаешь, чего хочешь. Вот эта крошечная деталь – то, как она подчеркивает слово точно . Как наивно. Как ошибочно. Я ей не отвечаю. Молчание – самый простой способ скрыть свои чувства. Я отхлебываю чай и вытираю салфеткой влажный круг, который оставила на столе кружка. Тем же утром я пишу ему то, о чем боялась написать. «Я сегодня очень сильно люблю вас» . Это вдруг оказывается так просто, так ясно. Я пишу ему, что мне лучше, но знаю, что он мне не очень-то поверит. « Я хочу, чтобы ты была здесь, – пишет он в ответ. – Нельзя, чтобы с тобой что-нибудь случилось. Ты могла бы стать здесь счастливой ». Он пишет, что Пол Стренд едет в эти края, и в середине мая Пол в самом деле приезжает. Сначала он пытается отрицать то, что его прислал Стиглиц. Я смеюсь. – Думаете, я не раскусила ваш хитрый план? Он конфузится, голубые глаза смотрят растерянно, будто он пытается понять, смеюсь ли я вместе с ним или над ним. Пола так легко сбить с толку. – Да ладно вам, – говорю я. – Вы привезли с собой что-то из своих карточек? Хочу показать Ли. Это немного исправляет дело, он показывает нам свои новые фотографии, и я испытываю искреннюю радость, глядя на них. Ощущение такое, будто осколок мира Стиглица вдруг оказывается тут, в открытой всем ветрам техасской глуши. Жена, напоминаю я себе. Укор, будто кость в горле. «Не лишай себя будущего ради мужчины. У него есть жена». Сколько раз за последние месяцы я повторяла себе эти четыре слова – четыре слова, которые должны бы иметь вес, и когда-то даже имели его, но теперь почему-то перестали. Первое июня. Сегодня ровно год с тех пор, как я уехала из Нью-Йорка. Он отвез меня на вокзал. Я его поцеловала. На комоде – небольшая стопка книг, которые он мне подарил: «Письма Ван Гога», «Искусство» Клайва Белла, книга Эдди [5] о кубизме и экземпляр гетевского «Фауста» – первая книга из всех, что он мне прислал. Сказал, что это его любимая, ему было девять, когда он прочел ее впервые, и с тех пор перечитывает каждое лето. Клянется, что она приводит его в равновесие – хотя, казалось бы, это трагическая история неудовлетворенного романтического героя, который готов отдать душу за сверхчеловеческую возможность хоть одним глазком заглянуть в неизведанное. Коричневая нитка выбилась из шва переплета. Я беру маникюрные ножницы и срезаю ее под корень. Он и есть мое будущее. Так-то. Я шлю телеграмму. Да. VIII Нью-Йорк Колеса поезда стучат по рельсам, несутся на север. Пол дотрагивается до моего плеча. – Почти приехали. За окном я вижу город, который поднимается нам навстречу в лучах рассвета. Серые геометрические формы, громоздящиеся под разными углами, река – кольцо расплющенного серебра. Жар вернулся, в груди снова давит и трудно дышать. Когда мы приезжаем, Стиглиц ждет нас на платформе в шляпе порк-пай и накидке из грубой шерсти. Когда мы выходим из вагона, Стрэнд придерживает меня под руку. В теле ощущается слабость, но при виде Стиглица, шагнувшего навстречу, меня окатывает волной радости. Он обнимает меня, его плащ касается моей щеки. Крепко прижимает меня к себе – сила его руки у меня на плече, – и мое тело обмякает. – Я поверить не мог, что ты приедешь, – шепчет он. – Снова и снова перечитывал телеграмму и все равно не верил. Он ведет меня через огромный сводчатый зал, залитый пыльным жестоким солнечным светом из верхних окон. Мы двигаемся медленно, будто во сне. Я ощущаю дрожь во всем теле, меня знобит. Когда мы выходим, на меня обрушивается город, я чувствую всей кожей его звуки и запахи, шуршание по тротуару метлы уличного уборщика. – Моя племянница Элизабет, Доув [6] и остальные ребята – все так рады, что ты приехала. Он сбавляет темп, чтобы идти со мной в ногу. Я поднимаю глаза, его беспокойный взгляд так меня трогает. Стренд поднимает руку и останавливает для нас такси, а потом прощается и уходит прочь по улице. Стиглиц усаживает меня в автомобиль, будто знает, что я сейчас – миллион крошечных хрупких осколков. Мои вещи загружены. Водитель захлопывает дверцу – звук окончательный и бесповоротный, и на мгновенье мне становится очевидно, что я совершила ошибку. Но потом я слышу голос Стиглица у своего уха. – Мне так много надо тебе сказать, – говорит он, когда машина вливается в общий поток и вся эта странная городская кутерьма проносится мимо – это так непохоже на те места, откуда я только что приехала. Он прижимает меня к себе еще крепче. – Тебе все еще нездоровится, – говорит он. – Ты мне не сказала. – Это только сейчас опять началось. Через верхний край окна такси виден смутный треугольник неба, очень высоко над домами. У меня вдруг, совершенно неожиданно, перехватывает дыхание, и я закашливаюсь, наклоняюсь вперед, упираюсь головой в сиденье, во рту этот ужасный вкус. Он придерживает меня, пока приступ не проходит. От духоты кружится голова. Когда такси делает крутой поворот, я опрокидываюсь на него. Ощущаю на лице прохладу, исходящую от его кожи, сквозь жар и пот – его легкие поцелуи, эта его прохлада – как прозрачная вода. – Моя дорогая, – говорит он. Или я думаю, что он так говорит. Его голос – эхо, и у меня отчетливое ощущение, что все это уже было, что я несколько лет добиралась до этого момента, до заднего сиденья этого такси, до вот этой самой поездки. – Четыре пролета, – говорит он, когда мы подъезжаем к дому его племянницы на 59-й улице. – Больше, чем четыре, – произношу я чуть слышно, пока мы поднимаемся. Ступенек – целая тысяча. На лестничной площадке на полпути наверх – новый приступ кашля. Я вынуждена остановиться. Он пережидает вместе со мной. Беру себя в руки, он поддерживает меня под локоть, медленно идем дальше. Он навел в студии порядок. Сделал новые ключи. Комната залита солнечным светом, он льется в окна и через люк в мансарде. Стены бледно-лимонного цвета. Пол выкрашен в оранжевый, до того нелепо оранжевый, что мне становится смешно. Я вижу, как он вздрагивает от звука моего смеха. После безумной близости, возникшей между нами в письмах, которыми мы перебрасывались через всю страну, мы вдруг оказываемся в этой чудесной комнатке размером с обувную коробку, с несовершенными, человеческими версиями друг друга. – Дальше по коридору ванная и еще одна комната, поменьше, я там хранил кое-что из фототехники, – говорит он, – книги, картины. В углу застеленная постель – простая койка, простыни свежие, безупречно разглаженные. Несколько стульев, стол. Я ложусь на кровать, пружины взвизгивают. – Не засыпай пока. Сначала поешь. – Я так устала. Я выбираюсь из ботинок и заползаю под одеяло. Слышу, что он стоит у раковины, набирает воды в стакан. Стены комнаты смягчаются. Когда я просыпаюсь, уже ночь, он сидит в кресле у моей постели, лицо – в свете лампы, глаза – темные и серьезные за стеклами пенсне, бронзовая оправа. Мне нравится его широкий нос, усы, небольшая неровность зубов, когда он улыбается, и то, как редеют волосы у него на висках. Меня разбудила его рука, которая лежала у меня на лбу, она скользнула вниз и нежно прижалась ладонью к моей щеке. Я вспоминаю вокзал – год назад, его руку у меня на пояснице, наши тела, прижавшиеся друг к другу. Теперь это представляется таким далеким. Из другой жизни. – Дам тебе поспать, – говорит он. Наклоняется. Слегка касается губами моего лба. И уходит. IX На следующее утро он видит меня сидящей в постели, и лицо его просветляется. – Ты выглядишь лучше. Отдохнувшей. Он привез с фермы Артура Доува в Уэстпорте свежие яйца. Готовит их на плите, объявляет «нежно сваренными» и приносит мне. Еще он привез мне масляные краски, такие элегантные в своих маленьких тюбиках. Они лежат на краю стола вместе с книгой, бумагой и коричневым свертком – в нем остальные принадлежности для рисования. – Я все это принес не для того, чтобы ты немедленно приступала к работе. Просто не хочу, чтобы ты скучала. – Я никогда не скучаю. Мне здесь нравится. – Тебе как будто получше сегодня. – Определенно получше. – Читай, пиши письма, оставайся в постели, пока совсем не поправишься. Я указываю на сверток, спрашиваю: – А акварель там есть? Он кивает. Знает, что мне нравится текучесть тонкого слоя прозрачных красок и то, как быстро приходится с ними работать, в отличие от неповоротливого, капризного масла. Он внимательно меня разглядывает. – Что? – спрашиваю я. – Ничего, – отвечает он. Я улыбаюсь и указываю ножом на его тарелку. – Ты к еде не притронулся. Когда он уходит, я осознаю его отсутствие. Не могу сидеть на месте. Мою посуду, беру другие тарелки с полки над раковиной и их тоже мою. В голове роятся черные мысли: «Ну и как тебя угораздило вляпаться в эту историю? Ты же понимаешь, что так продолжаться не может. Это абсурд. Он женат. Дочь, жена. Ты посмотри на себя. Связана по рукам и ногам мужчиной, который твоим никогда не станет. Какой позор!» Я брожу по квартире. В большой ванной стоят несколько бутылок антибактериального мыла. В кладовке я нахожу его фотографическое оборудование: колбы, кюветы, проявочные ванночки, белый зонт, две треноги, коробки с книгами, негативы, отпечатанные снимки и бумагу для паспарту. Я чувствую себя посторонней, проникшей сюда без приглашения. Рассматриваю книгу и художественные принадлежности, которые он оставил для меня на столе: плотную акварельную бумагу высокой зернистости, краски, кисти, грунт, холсты. Новую палитру, такую гладкую, нетронутой белизны. Начинает болеть голова. Беру ручку и бумагу, забираюсь в постель, чтобы написать сестрам. Все прочее оставляю на столе. Начинаю: «Милая моя Ида…» Но как об этом расскажешь? О том, что живу в квартире-студии, которая принадлежит мужчине, посвятившему всего себя, всю свою страсть, финансы и веру моей карьере. Похоже на какую-то дикую фантазию. Он возвращается уже в сумерках. Кладет сумку на стул, спрашивает: – Как ты себя чувствуешь? Не хочу ему рассказывать. Они преследовали меня с самого утра – мысли, сомнения, как это, должно быть, выглядит для всех, кроме нас двоих. Он спрашивает, что мне приготовить на ужин. – Я не голодная. – Тебе нужно есть. – Я поела крекеров. Он подходит к кровати и садится в кресло. Повисает неловкое молчание. Он тянется рукой к моему подбородку, я отстраняюсь, движение едва заметное, но он опускает руку. – Прости… – говорит он и отводит взгляд. Я трогаю его волосы, сначала мягко, потом глубже погружаю в них пальцы. Он смотрит на меня. В его глазах такая печаль. Такая страсть. У меня перехватывает дыхание. – Ты обещаешь мне верить? – спрашивает он. – Обещаешь верить, что я не причиню тебе никакого вреда? Во мне что-то оттаивает. – Обещаю. Он приходит каждое утро и каждый вечер. Чистит фрукты, нарезает ветчину. Готовит мне овсянку, тосты и сок. Рассказывает, как прошел его день, кого он видел – племянницу, мать, какого-то художника, что из моих работ он показывал еще кому-то и в каком они были восторге. Добавляет, что все они уже меня любят и с нетерпением ждут моего выздоровления. Вечер еще только начинается, а у меня уже кончаются силы. Мы вместе ужинаем. Потом он уходит и гуляет по улицам, потому что ему невыносимо возвращаться домой на Мэдисон-авеню, в квартиру, которую он делит с женой. Он вызывает Валковица [7] или Золера [8] , чтобы они все бросили и тоже пошли слоняться с ним по городу, или же отправляется один в недорогой ресторан, работающий допоздна, и там пишет письма до самой полуночи, когда можно проскользнуть в номер 1111 по Мэдисон-авеню, не сомневаясь в том, что все остальные обитатели дома уже спят. Бродяга – так он себя называет, ну буквально бездомный, – а я поддразниваю его и говорю, что он понятия не имеет, что это слово означает на самом деле. Весь день комнату заливает яркий свет. Я перетаскиваю стол и табурет под мансардное окно и начинаю рисовать. Мне представляется, что у этой бумаги нет границ, нет никаких правил, она исполнена возможностей. За час до того, как он должен прийти, начинаю наводить порядок. Возвращаю на место стол и забираюсь обратно в постель, как будто весь день ничем не занималась. Когда удается нарисовать что-нибудь стоящее, я ему показываю. Но в большинстве случаев рву все, что рисую. Каждый миг его пребывания здесь, каждое его слово и каждое робкое движение руки приводит меня в трепет. Я вижу, как его глаза изучают мое лицо, очертания моего тела – вижу в них ни с чем не сравнимый безмолвный голод, но потом он спохватывается и отводит взгляд. Мы разговариваем часами. Он рассказывает, как в детстве его называли Гамлетом. – Потому что ты все драматизировал? – Философствовал. Я смеюсь. – Мучил всех вопросами о жизни и смерти? Он рассказывает, что обожал лошадей и скачки, с упоением делал ставки. В девять лет уже обыгрывал своего отца в бильярд. Как-то вечером, через десять дней после моего приезда, рассказывает, что лет в двадцать жил в Берлине. Он тогда впервые испытал вкус свободы и скучал на занятиях в инженерном институте. Можно было позволять себе скучать – с его-то ежемесячным содержанием двенадцать сотен долларов, которое присылал отец. Потом он познакомился с профессором Фогелем, преподавателем фотографии, и купил свой первый крупноформатный фотоаппарат, в котором использовались сухие пластины. Он влюбился в женщину старше себя, проститутку по имени Паула, и в Берлине жил с ней в районе красных фонарей. – Там в каждом окне висели клетки с птицами, улицы были сплошь наполнены их криками. Когда-нибудь я покажу тебе свою фотографию Паулы. Она была моей первой любовью. Я тогда сделал много снимков, но сохранил из того времени только один. Меня пробирает холодная дрожь. Когда он рассказывает такие вещи, я осознаю, как много всего он уже пережил. Мое прошлое в сравнении с его кажется таким жалким. – Скоро я отвезу тебя на озеро Джордж, – говорит он. – Ты его полюбишь, для меня это лучшее место на свете. – Я была там однажды, – говорю я, удержавшись от вопроса о том, как же я смогу туда поехать, когда у него есть жена по имени Эммелин, Эмми. Она наследница пивоварни. Это на ее небольшое состояние был куплен дом 1111 по Мэдисон-авеню. Она – невидимый предмет мебели, который нам все время приходится обходить. – Ты была на озере Джордж? – переспрашивает он. – Я выиграла стипендию и ездила туда в художественную колонию. – В Амитолу? – Да. – В котором из домиков ты жила? Оказывается, с разницей в двадцать восемь лет мы с ним спали в одной комнате. – Волшебное совпадение, – говорит он. Я смеюсь. – И все это – за мою картину с мертвым зайцем и медной кастрюлей. Помнишь, в то лето был еще один художественный конкурс? Твой отец возглавлял жюри и выбрал картину, которую нарисовал один студент нашей школы. Это был портрет темноволосой девушки, которой, так уж сложилось, была я. Он приходит в восторг. – Я помню ту картину! – восклицает он. – И это не отец ее выбрал. Он спросил мое мнение, и я сказал, что тут не о чем думать – эта картина, и только она. Я запомнил лицо этой девушки на всю жизнь. – Он стискивает мне руку. – Все это было предрешено. Ты. Я. Мы вдвоем здесь в этой студии. Все – вплоть до этого непростительно оранжевого пола. В 1907 году, когда мне было двадцать, я казалась достаточно талантливой, чтобы мать решила: при должном образовании я, возможно, смогу зарабатывать на жизнь, работая учительницей рисования, а в свободное время писать маслом. Она на всем экономила и скопила столько денег, сколько требовалось, чтобы записать меня в Лигу студентов-художников Нью-Йорка. У меня тогда были короткие черные кудри, которые нравились мальчикам. Они так часто тянулись ко мне руками, чтобы подергать упругие завитки, что в итоге все вокруг стали называть меня Кудряшкой. Я жила в пансионе на 57-й улице, в комнате за несколько долларов в неделю, и училась пять месяцев вместо восьми, чтобы сэкономить тридцать долларов. На бал Лиги я нарядилась Питером Пэном. Одним из моих учителей был Луис Мора [9] , который всегда рисовал на полях студенческих работ голову и руки своей жены. А моим любимым учителем был Уильям Меррит Чейз [10] – экстравагантный, всегда в пышных нарядах, с моноклем, в замшевых гамашах и шелковом цилиндре. Из всех них он один, похоже, делал в искусстве нечто оригинальное, нечто свое. Он велел нам писать по одной картине в день – работать быстро, не задумываясь, используя смелые, инстинктивные мазки насыщенных цветов. Как-то утром в начале января я поднималась по лестнице на урок академического рисунка, и тут передо мной на ступеньки упала чья-то тень. Я подняла голову. Чуть выше на лестнице стоял Юджин Спайчер [11] , студент постарше меня, высокий и красивый. Я хотела было обойти его, но он остановился прямо передо мной и преградил мне путь. – Есть просьба, Кудряшка. – Я опаздываю на урок. – Я хочу, чтобы ты мне позировала. – Из меня не выйдет хорошей модели. – А я думаю, выйдет. Глаза у него были удивительные, очень светлые. И на губах играла довольная улыбка. – Дай пройти, – потребовала я. – Скажи «да». Я опять посмотрела на него, на этот раз рассерженно. – У меня урок. – Да ладно! – Он рассмеялся и посмотрел исподлобья. – Ведь ты прекрасно знаешь, что все твои старания напрасны. Я стану знаменитым художником. А твой удел – работать учительницей в какой-нибудь школе для девочек. Так что давай, попозируй мне. У меня вспыхнуло лицо. Сгорая от ярости, я протиснулась мимо него, быстро пробежала по коридору и проскользнула на свое место в заднем ряду класса рисования с натуры. Этот урок мне не нравился, хуже него были только занятия анатомией – такая мучительная скука. Человеческие формы никогда мне не давались. Не прошло и четверти часа, как я вышла в коридор и нашла Спайчера в одном из классов этажом выше. – Ты чего тут, Кудряшка? – Я передумала. Бросив вещи, я села на табурет в центре комнаты. Мне стало интересно посмотреть, как он меня напишет. Он начал делать набросок на холсте, и я только теперь поняла. Мне ведь ничего не надо делать. Не надо прилагать усилий, не надо ничего решать. Нужно просто сидеть на месте и не шевелиться. Когда он закончил, я взглянула на то, что получилось. – Неплохо вышло, – сказал он. – Пожалуй, неплохо. Но не настолько, чтобы я посмотрела и подумала: «Ну точно, быть ему великим художником ». Тут в класс влетела группа ребят. Это были наши сокурсники, и все они собирались в галерею «291» смотреть рисунки Родена, а заодно спровоцировать знаменитого Стиглица. Ходили слухи, что он любит спорить. Они хотели вывести его из себя и посмотреть, как он отреагирует. Была зима. Снег лежал повсюду, сверкал на белых деревьях. Мы шумной компанией неслись по Пятой авеню к «291». Поднимаясь по лестнице, я провела рукой по снегу на перилах. Он глухо рухнул вниз, отбросив синюю тень. Мы втиснулись в хлипкую клеть лифта, и, дергаясь, она подняла нас на второй этаж. Когда мы влетели в галерею, Стиглиц вышел из глубины зала, холодно оглядел нас поверх пенсне, в руке он держал еще мокрый, только что проявленный отпечаток. Я тогда видела его впервые, хотя его имя было известно каждому студенту-художнику в городе. Парни с порога схлестнулись с ним на тему рисунков Родена. «Почему это вообще искусство? Черточки-каракули, которые мог нарисовать ребенок, как это можно называть искусством?» Он ругал их за то, что они задают такие вопросы, и потрясал кулаком, возмущенный их невежеством. Ноздри его раздувались, глаза метали темные огненные вспышки. Голоса звучали все громче, напористей, напряженней. Он бросал с презрением: «Искусство – это жизнь. Не повторение. Не имитация. Нет, никогда. Искусство всегда новое. В противном случае это не искусство». Пока они спорили, я ускользнула в соседний зал, тихий укромный уголок, и оказалась в полном одиночестве, там не было даже стула, чтобы сесть, одни лишь роденовские женщины на стене. Мне они не очень понравились. Но пока я находилась среди них и все скользила по ним глазами, я вдруг сумела почувствовать что-то в этих грубых линиях – какой-то намек на природную силу. Жизнь – так назвал это Стиглиц. Рисунки вызывали во мне тревогу, но я не могла оторвать от них глаз: что-то такое было в сгибе ноги, выгнутой спине, в намеке на смазанные очертания груди, размытой тени между ног, – они не были небрежными, но казались такими. Потом за мной пришли парни, и мы выкатились из студии. В сущности, Стиглиц нас оттуда попросту вышвырнул. Несколько недель спустя как-то вечером мы с друзьями гуляли по Риверсайд-драйв, и я вдруг увидела деревья – их ветви в неверном свете неба были глубоко черными. Меня пробрала дрожь. Я замерла на месте – мои ноги, обутые в ботинки, мерзли в снегу, – и почувствовала это – удивительный восторг, мое тело словно распахнулось навстречу этим очертаниям. – Джорджия, идем! – Нет, мне нужно идти, – отозвалась я. Свет мерцал на этих деревьях словно серебряная пыль – касался их, придавал им форму, – я развернулась и пошла прочь, мне надо было удержать остроту этого мгновения. Я дома, с кистью в руке, – дала охватившему меня восторгу немного остыть, чтобы он не мешал, – и вот нет ни времени, ни мыслей, лишь это ясное намерение, пальцы, крепко сжимающие кисть, цвета – будто темная вода – и настроение, посредством моей руки передающееся тонким черным силуэтам деревьев. Я отступила на шаг. Это было хорошо. Картина была хороша. Ничему подобному меня не учили. И на рисунки Родена совсем не похоже. И все же… На следующий день я показала работу одному студенту в Лиге. – Очень хорошо, Джорджия! – воскликнул он. – Но у тебя тут на деревьях совсем нет цвета. Нельзя, чтобы был сплошной черный. Подумай об импрессионистах. А вообще тут легко все исправить. Дай-ка я тебе покажу. Он взял кисть, окунул ее в какую-то краску и стал делать один мазок за другим, раскрашивая мои деревья. Я смотрела на это, завороженная ужасом. Не от того, что он это сделал, а от того, что я его не остановила. Я очень долго потом хранила эту картину, чтобы никогда не забыть этот урок. Теперь я спрашиваю Стиглица, помнит ли он, как к нему заявилась та группа парней и потребовала объяснить, почему он называет грубые линии Родена искусством, – и как он разгромил их. – Такое очень часто случалось, – говорит он. – Многие смотрят на работы вроде роденовских и не видят их. – Я уверена, что меня ты тогда не заметил. – Заметил. Мальчишек тех я едва помню, они ничем не отличались от остальных. А вот тебя я помню, тихоню, которая стояла одна в уголке. Я смеюсь. Конечно же, он не помнит. – Вообще-то я убежала в другую комнату, ты был просто в ярости. Он качает головой. – Как можно не чувствовать жизнь в этих рисунках? – Ты мне в тот день не очень-то понравился, – говорю я в шутку, но у него мрачнеет лицо. – Я тебе дорог? – спрашивает он. В воздухе острая тревога. – Конечно, – отвечаю я. Он наклоняется ко мне, обхватывает мое лицо ладонями и целует меня. Сначала по разу в каждое веко, потом – в каждую щеку. Сейчас это совсем другой поцелуй – иначе прижимаются губы, жарче дыхание. Мои губы расступаются, его язык проникает мне в рот. Я увлекаю его за собой на узкую постель, он на мне, прижимается к моим бедрам, и я целую его, я хочу вобрать в себя все это: жизни, которые он жил, то, что успел узнать, чему научился, что видел и чувствовал, что его изумляло, места, в которых он побывал, женщин, которых любил, картины, которые видел, которыми восхищался, которые защищал и которые презирал, дарование, откровение, весь оглушительный размах его жизни. Он отстраняется, не выпуская моего лица из ладоней. В комнате темно – он прикрутил лампу. Его глаза сияют в суровой, порочной, прекрасной ночи. – Чего ты хочешь, Джорджия? – спрашивает он. Я хочу того, чего не имею права хотеть. Он знает. Его ладонь соскальзывает, пальцы касаются моего горла, шеи. Ведя одним пальцем вдоль ворота халата, он следит глазами за собственной рукой. – Не такая уж и маленькая девочка, – шепчет он. Откидывает ворот халата. Моя кожа в темноте ужасно бледная, грудь кажется сияющей. Он сжимает ее, потом опускает голову, я чувствую на себе его жаркие влажные губы. Обхватываю его голову, зарываюсь пальцами ему в волосы, все тело поднимается к нему навстречу. Когда все заканчивается, это почти непереносимо. Он останавливается и отстраняется. Я тянусь к нему, но он перехватывает мою руку и опускает на постель. – Нет, любовь моя. Не сейчас. – Он запахивает на мне ворот халата. – Я хочу от тебя гораздо большего. X Я вся свечусь, когда иду пообедать вместе с ним. Захожу за ним в контору – это несколько небольших комнат, которые он снял в аренду в Галереях Андерсона, когда закрыли «291». Моя акварель «Голубые линии» висит на стене у его двери. Здесь несколько мужчин: Джон Марин [12] , чьи пуританские черты с трудом согласуются с тихой лукавой улыбкой; художник Артур Доув – выбрался погостить со своей фермы в Коннектикуте; критик Пол Розенфельд, который пишет для The New Republic и Vanity Fair. Они меня уже приняли. Я – один из художников, и никого не смущает, к примеру, как нестандартно я одеваюсь: прямые черные юбки, простые туфли на плоской подошве. Мы со Стиглицем обедаем вдвоем в простом ресторанчике, наш раскрытый секрет сидит вместе с нами за столиком. Серебряные приборы, бокалы и красные салфетки – все выглядит так обыкновенно: меценат и его художница. – Когда ты впервые нарисовала картину, которая тебе понравилась? – спрашивает он, пока мы ждем свой заказ. Я рассказываю ему о грубом карандашном рисунке, который я сделала, когда мне было двенадцать: луна и заснеженное поле. Говорю, что не знаю, так ли уж он мне понравился. Но тогда все вокруг нас разваливалось: ферма, наша семья, мое детство – все будто смывало потоком, и я помню, какую радость испытывала, царапая эти смешные карандашные черточки, чтобы получилась дорога, потому что я тогда поняла, что у меня всегда будет новый чистый лист бумаги, на который можно излить все, что у меня внутри. Что бы ни случилось, искусство – это то, что навсегда останется со мной. Официантка приносит нашу еду. Он заказал спагетти со свежим соусом из помидоров. – Ты любишь заказывать спагетти, – говорю я. – Я заказываю то, что дешево. – Неправда. Та курица, которую ты заказал позавчера, была не такая уж дешевая. – У меня тогда с очками что-то случилось. Я принял восьмерку за тройку. Я смеюсь, слегка наклоняюсь через стол и шепчу: – Мне нравится, когда ты так делаешь: когда трудно понять, могу ли я верить тому, что ты говоришь. – Ты всегда можешь верить тому, что я говорю, – отвечает он с какой-то странной торжественностью. – Я хочу, чтобы ты в это верила. Отчаянно и будто только для меня одной – вот как он это произносит, и у меня перехватывает дыхание. Он начинает фотографировать меня в квартире – день в разгаре, и света вволю. Он устанавливает камеру на шаткую треногу, накрытую потертой черной материей, и белый зонт, чтобы заполнять светом тени. Он приносит реквизит – шляпу-котелок, наперсток, сшитый на заказ черный пиджак с накрахмаленной белой рубашкой, приносит мои ранние работы, акварели и рисунки углем. Прикрепляет их к стене и ставит меня перед ними. Комната раскалена зноем конца июня. – Не совсем то, – говорит он, поднимая лицо от камеры. – Сегодня слишком жарко, – жалуюсь я. – Ты не всегда идешь на контакт с фотографом, – говорит он, снимая с меня котелок. Волосы рассыпаются по плечам. – Я прав, Джорджия? – Он кладет ладонь мне на горло. – А ты всегда получаешь точь-в-точь то, чего хочешь и когда хочешь? – игриво спрашиваю я. Одним яростным махом он прижимает меня к стене, я пришпилена его телом, его рука у меня между ног. Я ахаю. – Часто. Он крепко меня целует. Начинает стягивать с меня одежду. Скатывает мои черные чулки, бросает их на пол. Затаскивает меня в постель и раздвигает мне ноги. Его пальцы проникают внутрь меня. Кажется, под подвижным давлением его ладони я выворачиваюсь наизнанку. В комнате невообразимо ярко. Мысли заволакивает жаром и солнечным светом. Он лежит со мной, полностью одетый, пальцы двигаются быстрее, мои бедра поднимаются навстречу его руке, отзываются на прикосновения. Он покусывает мою грудь, сосок твердеет у него во рту. Я закидываю руку за голову и хватаюсь за край кровати. Голова взрывается от яркого света. Я лежу не дыша, разобранная на части. – Ты прекрасна, – говорит он. – Сделай со мной все. – Скоро. – Он берет меня за подбородок и слегка поворачивает его вправо. – Смотри туда. – Указывает на противоположную стену. – Глаза чуть пониже. Вот так. Он возвращается к камере. Краем глаза я вижу, как он изучает меня, оценивает композицию рисунка тела, смятую постель. – Лучше? – спрашиваю я, не меняя положения лица. – Намного. – Голова исчезает под черной тканью. – Не двигайся, – говорит он. И я замираю. Считаю. Считаю. Мое тело остывает, сознание размягчается и истощается, накатывает, будто сон, знакомая нега отсутствия мыслей. С тех пор в дни, когда он меня фотографирует, я его поддразниваю: «Если хочешь, чтобы я пошла на контакт, придется тебе для начала сделать со мной кое-что». И он делает. Исследует каждый дюйм моего тела, его губы скользят по плечам, животу, коленям. – Займись со мной любовью, – шепчу я все настойчивее. – Только когда все уладится, – говорит он, и я чувствую, как вспыхивает лицо от воспоминания: жена, дочь, его другая жизнь. В июле, когда Китти отправляют в лагерь, однажды он заезжает за мной и фотооборудованием и отвозит в квартиру дома 1111 по Мэдисон-авеню. Эмми нет дома, объясняет он, на весь день отправилась за покупками. Мне так любопытно, что я даже не возражаю. Огромные двери. Золоченые зеркала, высокие потолки, окна, занавешенные портьерами, изысканные лампы, тяжелая и темная викторианская мебель. Я не отстаю от него ни на шаг, он ведет меня по квартире: все здесь нетронутое, будто бы хозяева покинули эти комнаты много лет назад и с тех пор здесь никто не жил. Мне здесь не место. В этой роскоши, в избыточной безупречности такого множества предметов я ощущаю ее присутствие. – По-моему, это совсем не похоже на тебя, – говорю я. – Так и есть. Впрочем, на стенах висят его фотографии, а также репродукции символистов, одна из них – с изображением обнаженной Евы с огромной змеей. – Чья это картина? – спрашиваю я. – Фон Штука. Называется «Грех». – Лучше бы ты мне этого не говорил. У него на губах играет улыбка. – Как такового акта греха я не совершал. Я ни в чем не виновен. – Я бы сказала, что ты больше чем виновен, потому что отрицаешь это, – говорю я, смеясь. Мне кажется, что непременно нужно отшутиться и сделать вид, будто все это совсем не означает того, что означает. Все, что он говорит. Что делает. Сделать вид, будто мы сейчас отнюдь не там, где мы на самом деле. – Это всего лишь фотография, – говорит он, расстегивая на мне блузку. Он прислоняет меня к стене, делает три кадра, и тут я застываю. За входной дверью шум, дверь открывается, и где-то в квартире – женщина, она окликает его, я никогда не слышала ее голоса. Я еще вожусь с блузкой, когда она входит в комнату. Ее глаза вспыхивают при виде меня, расширяются настолько, что кажется, сейчас они перельются через край, – и я могу ее понять. – Что ты здесь делаешь? – резко спрашивает Стиглиц. Она поворачивается к нему, комната застывает, за секунду до катастрофы. – Это ты что здесь делаешь? – А ты как думаешь, что я делаю? Камера. Штатив. Логично предположить, что я работаю, не так ли? В руках у нее пакет с покупками. Он падает на пол, покачивается, потом опрокидывается. Из него выскальзывает что-то шелковое цвета слоновой кости. Она невысокая, но крепкого сложения. Возможно, когда-то была хорошенькой – в ней чувствуется женственность. У нее дрожат пальцы – я вижу, как на них рядом с баской верхней юбки подрагивают блики света. Она взмахивает рукой примерно в мою сторону. – Твоя модель? – Мисс О’Кифф любезно согласилась сегодня исполнить эту роль. – Мисс О’Кифф. – Если ты обуздаешь свои предположения, я вас познакомлю. Она поворачивается и смотрит на меня, как будто бы теперь, когда она вооружилась моим именем, это ей позволено. Я чувствую, как пролетают секунды в ужасном, клаустрофобном полумраке этих комнат, этого брака. Я стою неподвижно и отвечаю на ее пристальный взгляд. Мне не остается ничего другого, кроме как стоять тут и играть в этой встрече свою уродливую роль. Я пытаюсь сдерживать тошноту, которая накатывает волнами, а из ее глаз тем временем льется ярость: в том, как она смотрит на меня, – яд. И неважно, что мы никогда не занимались любовью в полном смысле этого слова, теперь я это вижу. Какая разница, если все выглядит так, как выглядит? Она – женщина, для которой главное – фасад, и вот теперь ее дом с безупречным фасадом рушится. Но пока она смотрит на меня, я медленно осознаю, что для нее все не так-то просто; мало ощущения, что тебя предали, к нему примешивается еще и яростное изумление от того, что он позволил занять ее место женщине вроде меня – плохо одетой, из простых. – Эммелина, веди себя прилично, – говорит Стиглиц. Мы обе потрясены – его голосом и издевкой, которая в нем безошибочно угадывается, и едва эти слова падают в стеклянную тишину комнаты, ее лицо искажает чудовищная гримаса, и она начинает вопить: изменник, грязь, ничтожество, шлюха. Я надеваю вторую туфлю и шагаю мимо них, ударяюсь коленом о ножку письменного стола, боль внезапная, резкая, но я не останавливаюсь. Нахожу входную дверь, и вот я уже ее миновала. Бью ладонью по кнопке лифта и жду на лестнице, их голоса приближаются, потом вдруг резкая пауза, сдавленный всхлип, и за ним – вопль, звук ужасный, прерывистый, странный – больше никогда в жизни не хочу такое услышать. XI Студия больше не ощущается как дом. Вхожу, сажусь за стол – не сидится, стул слишком жесткий. Мне придется уехать. Мы сделали ужасную вещь, и я это допустила. Куда угодно, лишь бы не оставаться. Вернуться в Техас. Или к сестре Аните. Приползти на коленях и умолять впустить меня в одну из свободных комнат, пока не приду в себя, не найду работу, не разберусь, куда деться. Я вытаскиваю из шкафа и комода свои вещи. Платья, туфли. Пакую книги, которые привезла с собой. Письма от сестер. Задумываюсь, глядя на краски и кисти. Они мои? После того, что случилось сегодня, – нет. В этой комнате нет ничего моего, кроме того, что я привезла сама, и брать ничего отсюда нельзя. «Не забывай об этом», – горько говорю я себе и чувствую, как что-то тихо разрывается в сердце. Стены на вид грязные, отвратительные, желтый цвет – печальная насмешка над самим собой – облупившаяся краска на краях радиатора под окном. А эти щели – раньше я их не замечала. Как же мне здесь нравилось, в нашей комнатушке. Всего двенадцать часов назад я лежала на этой узкой постели одна, зеленая ночь набегала волной на эти самые стены, и мансардное окно будто сеть удерживало звезды. Я смотрела вверх, в ночь, которая лилась на меня словно дождь, я скучала по нему, любила его и считала, что эти четыре стены составляют самую чудесную комнату во всем белом свете. Мне нельзя оставаться. К Аните ехать не хочу – она станет задавать слишком много вопросов, и меня бросает в дрожь от мысли, что придется ей объяснять. Матери, к которой можно вернуться, у меня нет. А отец работает где-то в Вирджинии, и мы не разговаривали с ним уже несколько месяцев. Впрочем, я могла бы его отыскать. Он не потребует отчета о том, как это вышло, что его старшая дочь, самая сильная, гордая и способная, взяла и наломала таких дров. Мое внимание привлекает рисунок углем. Он оставил его на столе рядом со своей черной папкой, в которой хранятся другие мои работы. Я касаюсь края бумаги – такой дешевой, ничего лучшего я не могла себе позволить. Кладу рисунок к своим вещам и ложусь на кровать, лицо закрыто ладонями, жаркие слезы. Он приходит вечером с осунувшимся лицом. У него с собой портфель и саквояж. Она выдвинула ультиматум: больше никогда не видеться со мной или больше домой не возвращаться. – Мне и десяти минут не понадобилось, чтобы собраться, – говорит он. Я смотрю на него не мигая. Впечатление такое, будто он чуть ли не гордится собой. Тут взгляд его падает на мои вещи, сложенные на постели, стопку книг, рисунок углем. – Что это? – спрашивает он. – Мне нельзя оставаться. Он переводит взгляд с открытого чемодана на меня. – Нет, – говорит он. Это такое легкое слово, нет, оно может означать множество разных вещей, но в данное мгновение, в этой комнате, окутанной синими сумерками, в этом крошечном ничто я слышу, как рассыпается вдребезги его сердце. Всего одно словечко. Нет. Я подхожу к нему, обхватываю руками. Он крепко прижимает меня к себе. – Я не хочу разбивать твою семью. Не хочу причинять тебе боль. – Ты не можешь причинить мне боль – если только не уедешь, – говорит он тихо. – Я откажусь от чего угодно и от кого угодно, если они не в состоянии этого понять. Я отстраняюсь от него. Мне нужно увидеть его лицо. Глаза – усталые, в сеточке морщин. В тусклом свете они кажутся глубже, чем на самом деле. – А что с Китти? – спрашиваю я. – Я не знаю. – До сих пор ты оставался ради нее. Она будет страдать, ты знаешь это. От того, что ей тяжело, ты тоже станешь страдать. Я это понимаю, ведь она твоя дочь. Он все это время держит меня за плечи и сейчас хватается еще крепче. – А ты – моя жизнь. В следующие несколько дней разворачиваются последствия драмы: поток обвинений, слезных телефонных звонков, писем от Китти, которые лично приносит посыльный. Ее горе и гнев на отца за то, что он сделал. Но от писем ощущение пустышки, будто написано под диктовку. – Это мать всю эту гниль ей скармливает, – говорит Стиглиц. – За это частично ответственны мы. Он оборачивается. – Ты не понимаешь, что говоришь. Этот брак был окончен задолго до того, как появилась ты. Я чувствую, как съеживаюсь, превращаюсь в нечто размытое, лишнее. Тогда он тянется ко мне в раскаянии, со слезами на глазах, но мне требуется время, чтобы позволить ему снова меня обнять. На следующий день он звонит мужу своей сестры, Джорджу Энгельхарду, чтобы запустить процедуру развода. В студии появляются коробки и деревянные ящики с самыми нужными ему вещами: книги, картины, кюветы, воронки, камеры, снимки, фоторамки. Все остальное он перевозит из дома 1111 по Мэдисон-авеню на склад в подвале Галерей Андерсона. Заказывает еще одну узкую кровать и ставит напротив моей в другом конце комнаты. Он натягивает между кроватями веревку и вешает на нее одеяло. XII В августе его мать требует нас к себе на озеро Джордж. Она хочет познакомиться с причиной всех бед – темноволосой особой, из-за которой ее сын путает все планы и карты. – Я не большая поклонница семей, – говорю я ему в поезде. – Они тебя полюбят, – уверяет он меня. – А ты полюбишь озеро. Я улыбаюсь. – Я не это сказала. На станции нас встречает Фред Варнум, его прислали за нами, он грузит вещи в повозку и везет нас в Оуклон – ехать совсем недалеко. Дом стоит у самого озера – внушительных размеров викторианский особняк, нагромождение фронтонов, башенок и галерей. Мебель тут старинная, смешение всевозможных сортов мрачного уродства – портьеры, статуи, лампы, – а стены увешаны картинами в золотых рамах. Каждое окно затянуто тяжелыми шторами, как будто свет здесь под запретом. Его мать Хедвиг, пухленькая, с круглыми румяными щеками, встречает меня тепло: улыбается и крепко жмет мне руку. Тревога отпускает. Она селит нас в разные комнаты, как он мне и говорил. За едой она всегда усаживает меня рядом с собой: три приема пищи в день плюс чай с пирожными каждый день в четыре. Все собираются вместе. Здесь почти весь клан целиком, имен больше, чем я могу с легкостью запомнить: братья, сестры, дети, мужья и жены, племянники и племянницы, двоюродные и троюродные, невестки и золовки. Стиглицы приезжают и уезжают: его сестра Агнес; его другая сестра Сельма, с ног до головы в воздушных оборках, визгливая и деспотичная, как меня и предупреждал Стиглиц; его племянница Элизабет, самая эмоционально устойчивая и здравомыслящая из них всех. Я так привыкла к одиночеству, а тут что угодно, но только не оно. Я в жизни не видела, чтобы столько людей одновременно говорили, спорили, ссорились и смеялись: их голоса то возвышаются, то утихают, и мне кажется, будто я сплю и во сне передо мной разыгрывается живая картина. Зато вот озеро – тысяча оттенков сияющего синего. И не остается ничего другого, кроме как рисовать, плавать и тайком проскальзывать в его комнату на противоположном конце коридора от моей. Каждое утро мы вместе бредем через дорогу и вверх по холму, мимо старого обшитого досками фермерского домика с огромной верандой. Пока гуляем, он рассказывает мне, что когда-то на этих гористых акрах располагалась свиноферма, но запах стоял невыносимый, и отец переплатил фермеру, чтобы выкупить землю и избавиться от свиней и их вони. – Не забывай, – сказала я, – ты все это рассказываешь дочери фермера. Мы идем по тропе мимо заброшенного каменного фундамента, через лес, за которым начинается верхний луг, он тянет меня вниз, в высокую траву… ноги, теплая влажная кожа… целует меня везде. По вечерам после ужина он катает меня на лодочке по озеру, пока в небе не высохнут последние проблески сумерек. Мы гребем до середины озера, а потом разворачиваемся и огибаем остров. К этому моменту уже окончательно темнеет, и, оглянувшись на оставшиеся позади пристань и дом, я вижу круглую фигурку его матери, которая ждет нас на крыльце. В те первые несколько дней легко не помнить. Но потом приходят письма от Китти, сначала одно, потом другое, она умоляет отца приехать к ней в лагерь в Нью-Гэмпшире, чтобы повидаться там с ней и матерью – попытаться устранить ущерб, который он причинил. Он поедет. Я знаю об этом еще до того, как он мне сообщает. Я не поднимаю этой темы перед ужином, когда мы лежим и целуемся в его комнате. Он качает головой. – У меня нет выбора. – Значит, поедешь? – Придется. Я должен сделать так, чтобы они увидели. Понимаешь? Должен прийти к ним с миром. – Думаешь, у тебя получится? Комната наполнена отраженным солнечным светом из-за холмов, постель залита желто-оранжевым сиянием, и мы в ней – будто два членистоногих существа в янтаре. Я провожу пальцем вдоль его губ. – Думаешь, тебе удастся все починить, да? Исправить. Сделать так, чтобы они увидели? – Там никогда не было радости. – Не все способны чувствовать то, что чувствуешь ты, – или чувствовать что-либо на пределе своих возможностей, как ты. Я провожу ладонью от его шеи к плечу, к сильному плотному суставу. Он лежит, опершись на локоть, и смотрит мимо меня в окно, туда, где сумерки. – Сегодня утром я брился, – говорит он. – Посмотрел на озеро, и оно лежало так неподвижно, будто ничего этого не было вовсе. Только одна яркая звезда на небе, да и та постепенно угасала. Священное мгновение. Меня с тех пор не покидает чувство, что все превращается в то, чем должно быть. Какая потрясающая убежденность. Я вдруг осознаю, что искусство именно в этом и заключается: делать видимым то, чего не видно, но что окружает нас повсюду, верить в это. – Таких, как ты, больше нет, – тихо говорю я. – Мне нравится, что ты попытаешься. Он переводит взгляд на меня. – Почему только попытаюсь? – Потому что ты сделаешь все, что в твоих силах, и это все, что тут можно сделать. Не думай, что тебе под силу придать миру ту форму, какую ты считаешь правильной. Ты не победишь. Просто возвращайся домой. XIII На следующий день он уезжает, и я остаюсь в доме одна с его матерью, Элизабет, беспробудно пьющим зятем Лу и Сельмой – ее терьер по кличке Принц Рико кусает всех за пятки, а она кормит его с рук шоколадными батончиками. Я хожу по сырым коридорам дома без него. Комнаты похожи на затянутый тиной пруд, неприветливый и неподвижный. Я скучаю по нему. И жду. Сквозь деревья сияет большая звезда. Мне кажется, она становится еще больше, свет ее расплывается, будто пробивается сквозь воду. «Наша звезда», – назвал он ее, когда как-то ночью мы увидели ее из лодки на озере. В день, когда он должен вернуться, я не могу усидеть на месте. Гроза. Листья срывает с деревьев, окна сотрясаются в рамах. Машина подъезжает. Я бегу к входной двери, и вот он здесь, дождь стекает со шляпы. Я обхватываю руками его шею. – Получилось! – говорит он, глаза сияют, он чувствует себя победителем. – Прошлой ночью мы проговорили почти шесть часов, и они наконец поняли. Невероятно. Но это все-таки произошло. Я слышу, как остальные спускаются по лестнице у нас за спиной. Стягиваю плащ с его плеч и вешаю просушить. Полночь. Дверь моей комнаты со скрипом открывается. Я сажусь в постели, он прижимает палец к губам, плотно закрывает за собой дверь. И вот он уже рядом со мной в кровати, его губы крепко прижаты к моим. – Теперь, – говорит он, слово смешивается с жарким дыханием. – У меня будет кровь. Он стаскивает меня на пол, мы лихорадочно ощупываем друг друга руками, его колено – у меня между ног, он разводит их в стороны, и вот он во мне, вдавливается в меня. Я чувствую острую боль, чувствую, как что-то в глубине разрывается, когда он вворачивается меж моих бедер, его дыхание обжигает мне волосы, ускоряется, и потом он выскальзывает из меня, и на животе у меня собирается лужица влаги. Он приносит мне из ванной полотенце и марлю, я лежу на полу с марлей между ног и бледными следами крови на руках. – Ложись в постель, Джорджия, – мягко говорит он, помогая мне встать. – Останься сегодня со мной, – прошу я. Мы забираемся под одеяло и крепко обнимаем друг друга, наши ноги переплетаются. Я резко просыпаюсь, сердце колотится. Старые сны о матери. Как сильно она болела – кровь разбрызгивалась крошечными лепестками каждый раз, когда кашель сотрясал ее хрупкое тело. Тяжелый стук в дверь – хозяйка пришла требовать плату за квартиру, а у нас на кухне ни крошки еды, мама поковыляла к двери, чтобы объяснить, и тут-то легкие ее разорвались – прямо там, в прихожей, она сползла вниз по стене и умерла. Слово – вслух, в темноте ночи, тихо-тихо. Умерла. Какая странная комната. Все не так. Какое-то мгновение я не понимаю, где нахожусь. Потом вижу его, Стиглица, он лежит рядом, его прекрасное спящее лицо такое безмятежное и такое близкое. Гроза прошла. Ночь светла. Свет в окно бросает на пол тень, похожую на стремянку. Я прижимаюсь к нему сзади, повторяю его форму, вдавливаюсь в него грудью и тазом, будто мое тело способно заполнить все пространство композиции, еще не заполненное его телом. XIV На протяжении нескольких следующих недель на озере одни родственники уезжают, другие приезжают – семейный гомон, ссоры, планы. Я потихоньку даю восьмифунтовому терьеру-террору Сельмы кличку Рвач – Стиглиц меня полностью поддерживает. Его племянница Элизабет доверяет нам тайну. Она влюблена в садовника, человека с вытянутым лицом, которого зовут Дональд Дэвидсон. Он без гроша за душой, без каких-либо честолюбивых планов, сорокалетний и разведенный, но она утверждает, что между ними любовь и весной они поженятся. Родителям – серьезному брату Стиглица, врачу по имени Ли, и его покладистой жене Лиззи – эту сенсационную новость Элизабет сообщить пока не успела. – Дядя Альф, – твердо говорит она, – ты должен хранить мой секрет, ведь я-то, – она кивает головой в мою сторону, – твой сохранила. – Он сохранит твой секрет, Элизабет. – Я смотрю на него строго. – Правда? Это наигранная строгость, он понимает, и мы все трое хохочем, но тут из-за угла веранды появляется Сельма, метя пол семнадцатью фунтами оборок на платье. – И из-за чего же такой шум? – высокомерно интересуется она. – Да мы говорили, что твоя юбка не слишком-то тщательно метет, – Стиглиц указывает карандашом на паутину и двух мертвых мотыльков. – Ты, как всегда, невыносим. – А ты, как всегда, что-то из себя строишь, дорогая Сел. Сел, как никто другой, умеет в два счета испортить Стиглицу настроение, и я его понимаю. Из всех его родственников она единственная, кого я не выношу: одного ее присутствия довольно, чтобы я почувствовала, как сильно его мир отличается от моего. Когда она уходит, Стиглиц говорит: – Моя сестра – ходячее и мычащее подтверждение того, насколько безнадежен хаос, в котором погрязла Америка: не в состоянии принять ничего нового, цепляется за какое-то былое величие . – Да она же пустышка, – возражает Элизабет, – и не заслуживает такого внимания с твоей стороны, дядя Альф. Я здесь хорошо пишу. Выхожу из дома, сажусь в траву и делаю акварельные наброски шиповника, который растет у шпалер. Я чищу яблоки и собираю виноград. Когда приходится возвращаться в дом ради долгого дневного обеда, я вожу ложкой по поверхности супа – по-моему, для супа сейчас слишком жарко. Вся эта пища… Я молчу, слушаю вполуха – мысли возвращаются к наброскам, которые я делала утром. К концу третьей или четвертой смены блюд опускаю вилку на край тарелки – короткое звяканье останавливает Стиглица посреди жаркой беседы с братом Ли. Он бросает на меня взгляд. Я отвечаю слабой улыбкой, он отводит глаза, и они продолжают разговор. С тех пор как приехал Ли, они говорят об Оуклоне и о том, сколько стоит его содержание: налоги, страховка, ремонт, все в таком духе. Дом принадлежит семье более сорока лет, но Ли, на плечах которого лежит бо́льшая часть расходов, говорит, что, возможно, дом все же слишком большая роскошь для его кошелька. Собачка Сел прибегает понюхать мои икры. Я потихоньку ее пинаю. И тут Ли меня спрашивает: – Сколько вы планируете пробыть в Нью-Йорке, Джорджия? Все за столом замирают. Неловкое молчание. Элизабет откашливается. Я стараюсь не смотреть на Стиглица. Смотрю на Ли. – Я должна вернуться в Техас к началу учебного года, осенью. Я улыбаюсь и встаю из-за стола. Наклоняюсь для беглого поцелуя в пухлую щечку Хедвиг, киваю всем остальным и направляюсь к лестнице, иду медленно, пока до меня не доносится звук отодвигаемого стула Стиглица, его шаги у меня за спиной. Я оглядываюсь через плечо. «Поймаешь?» – произношу одними губами. Он протягивает руку, чтобы схватить меня за рукав, но я быстрее, я бросаюсь бежать, ноги у меня легкие, почти бесшумные, я преодолеваю по две ступеньки разом и по коридору бегу к его комнате. Он не отстает. Ловит меня у самой двери, увлекает внутрь. Прижимает к двери, мы трясемся от хохота, он впивается руками в пояс моей юбки, расстегивает воротник блузки, целует мне горло, грудь. Я ощущаю бедром его твердость сквозь брюки, дверь подрагивает, тихонько гремит в своей раме. – Тс-с-с, – шепчу я. – Услышат. – Мне плевать, что там они услышат. Мы занимаемся любовью под ярким солнечным светом, его лицо надо мной, я подношу подушку к губам, зажимаю ею свой крик, и вот мы лежим, когда все позади: влажная кожа, солнечный свет проникает внутрь, занавески вздымаются и опадают. Дни становятся короче. Небо теперь того крахмально-гладкого синего цвета, какой приходит лишь к концу лета. Однажды он будит меня рано утром, и мы идем гулять. Воздух меняется, он теперь куда прохладнее, и освещение тоже другое: каждый силуэт, каждое дерево, крыша, холм, дом, озеро, дорога – все будто отодвинуты друг от друга, каждый очерчен отдельно, четкими линиями, цвета – напоенные влагой, насыщенные. Мы идем, и я рассказываю ему, как в студенческие годы покрыла холст толстым слоем белил, оставила высохнуть и после нарисовала картину поверх этого слоя. Спустя несколько дней, увидев эту работу все еще стоящей на мольберте, я была поражена сиянием, которое проникало сквозь изображение. Сама по себе картина была ничем не примечательна, но вот эта светящаяся глубина все меняла. Он слушает, непривычно притихший, размышляет. – Ты – как раз такая белизна, – говорит он наконец. Я смеюсь. – Нет-нет, я серьезно. Пронзительность твоему искусству придает та самая чистота зрения. Неописуемое чувство жизни. Тебя не переучили, да и то, чему пытались научить, ты по большей части не принимала, поэтому в твоих лучших работах проявляется суть того, что ты собой представляешь и как чувствуешь. Под ногой с хрустом ломается палочка. Его слова звенят во мне – кажется, я тону. В твоих лучших работах. Я сама понимаю, когда чего-то не хватает. Взгляну на то, что нарисовала, и сразу вижу: не получилось – и рву картину за то, что она – подражание, или за то, что в ней нет равновесия. Но как отличать хорошее от лучшего? Я хочу этому научиться – хочу видеть так же, как видит он. Стиглиц в то утро выглядит озабоченным, какая-то мысль его гложет. Мы идем к озеру и лежим на берегу, я опираюсь на валун. – Не больно? – спрашивает он. Я улыбаюсь. Есть во мне такие странные черты, которых я сама не могу себе толком объяснить, и среди них – то, как я люблю твердые поверхности. Он смотрит мимо меня, на воду. – Джорджия, если бы ты весь год могла заниматься чем захочешь, что бы ты стала делать? – Рисовать. – Ты уверена? – Да. – И даже необходимость иметь дело с абсурдом тебя бы не остановила? – Например, с тем абсурдом, который носит шерстяную накидку? – я легонько давлю босой ступней ему между ног. Чувствую его там. – Не буди этого разбойника. Он придет за тобой. – Пускай. – Ты хочешь остаться, Джоржия? – Ты имеешь в виду в Нью-Йорке? – Да, на год в этой студии. Все твои бытовые расходы будут оплачены. – Кем же? Тобой? – Нет, но у меня есть договоренность. – Звучит таинственно. – Я нашел мецената, который готов платить за твое жилье и питание. Главное – у тебя будет возможность ни о чем не беспокоиться и писать. – А мы? – спрашиваю я. – Это не главное. Я смеюсь. – Неужели? – Я много думал об этом, – говорит Стиглиц. – Тебе нужно время и пространство для развития. У тебя сильное зрение, но тебе необходимо развивать мастерство в работе маслом. Твое творчество не будут воспринимать серьезно, пока ты не освоишь масло. И ты это знаешь. Целый год – это головокружительный подарок, такой отрезок времени. Я чувствую, как осознание распространяется по всему телу. Сколькому можно научиться за год. Сколько можно сделать. – Я хочу именно этого, – говорю я. – Ты точно знаешь? Облака смещаются, солнце рикошетом отскакивает от воды, задевает глаза. – Да. XV Десять дней спустя все остальные разъезжаются, мы остаемся одни. Я с головой в живописи, а он ходит неприкаянный и не может найти себе места теперь, когда дом опустел и больше нет родных, с которыми можно скандалить по пустякам. Он знает, что я не люблю, когда меня отвлекают от работы. Не люблю разговаривать. Однажды в конце сентября я спускаюсь вниз посреди дня, оторвавшись от работы, и нигде не могу его найти. В доме его нет, на веранде – тоже. Приглядевшись, вижу его в конце пирса, он бросает в воду камешки. Тело скручивается, затем рука молниеносным движением выбрасывается вперед. Камешки прыгают по воде, оставляя на поверхности вмятинки, следы разбегаются кругами. Он говорил, что считает, сколько раз камешек отскочит. Его рекорд – больше четырнадцати. Это занятие с ним с мальчишеских лет, способ укротить нервы. Такая любопытная точность в движениях. Бездумная, грубая сила в каждом броске. Дни проходят. Я пишу смену времен года, насыщенные красные и желтые тона, мимолетные оттенки зеленого – цвета настолько глубокие, что в них можно утонуть. Я счастлива. Голубые края неба на панелях «Селотекс» [13] , нежные белые массы облаков, кленовые деревья, пробивающиеся с нижнего края доски, – видны лишь их верхние половины. Масло всегда поражало меня своей непреклонностью – ему недостает спонтанной свободной жизни, которую акварель производит уже самой своей текучей сутью. Но вот, экспериментируя с этими деревьями, с желтыми и красными оттенками, я начинаю ощущать другую, непосредственную силу, которая присуща масляным краскам – насыщенность цвета, беззастенчивая, восхитительная, интенсивная. Я играю с линией: облако будто высечено из неба. Изогнутый прыжок дерева – толчок вверх, в синеву. Я развожу краску, потом развожу ее еще сильнее, пока она не ощущается на кисточке совсем гладкой. Веду кончиком кисти по внешнему краю отчетливую линию вокруг всей картины. Вздрагиваю от восторга. Какая возможность подчинить краску своей воле! Делать плавные переходы из цвета в цвет, имитировать случайные подтеки акварели, но все это – под жестким контролем, и к тому же – с какой неумолимой силой бьет с холста каждый цвет. К середине овала – оттенки посветлее, плоской кистью слегка растушевать вверх, и вот уже дрожащий изгиб дерева рвется к небу будто пламя. Пока я работаю, он пишет свои письма – письма родным, другим художникам и друзьям из города; а еще есть деловая переписка, ее тоже нельзя запускать. Днем приходит ко мне. Смотрит, что я сделала. – Какие буйные цвета, – говорит он. – Начинаю их осваивать. – Значит, довольна, что я подтолкнул тебя к маслу? – Ты не смог бы подтолкнуть меня к тому, чего я не хочу. Он начинает печатать мои фотографии. Оборудует мастерскую в старой теплице на холме, на окнах – черные шторы. Заколачивает досками и заклеивает лентой тончайшие щели, создает в тесном затхлом помещении интимную темноту. Прикрепляет снимки к бельевым веревкам, натянутым между стенами крест-накрест. – Взгляни на нее, – говорит он. В кювете с проявителем у самой поверхности колышется рябью мое лицо. Он вынимает мокрый отпечаток из жидкости, прищепкой прикрепляет фотографию рядом с остальными – сохнуть. Я рассматриваю их, одну за другой. Выражение ее рук – моих рук, – ее тела, ее лица – тоже моих – суровое, в неумолимых глазах нет даже мягкого намека на улыбку. Я все смотрю, не могу оторваться. – Ты влюблена в саму себя, – говорит он с улыбкой. Я изучаю снимки. Ее лицо не похоже на мое. – Ты делаешь меня другой, – говорю я. – По сравнению с кем? – По сравнению с тем, какой я всегда себя видела. – Есть много разных тебя, – говорит он, указывая поочередно на разные снимки. – Недоуменная, молчаливая, настороженная, сильная. – Голая. Он пропускает это мимо ушей. – Мне нравится вот эта. Какой у тебя здесь мягкий взгляд, ты смотришь вверх и вбок, как бы мимо всего. О чем ты думала в этот момент? – Наверное, думала, что нога чешется, а ты запустишь мне в голову туфлей, если я пошевелюсь, чтобы почесаться. Он показывает мне, как ретушировать снимки. Крошечные белые несовершенства, оставленные пылью, словно звезды на ее теле. Я подправляю фотографии штрихами заостренной кисти. Развожу пигмент умбры водой, пока не получится точное соответствие тону кожи. Очень осторожно закрашиваю крошечную белую точку и смотрю, как она темнеет по мере того, как краситель проникает в желатиновый слой. – У тебя отлично получается, – говорит он, держа в руке один из готовых снимков, которые я отретушировала. Он рассматривает снимок под увеличительным стеклом. – Очень, очень хорошо. – Я неплохо управляюсь кисточкой. Он продолжает всматриваться в фотографию. – Почти не могу обнаружить, где было пятнышко. – Разве не в этом состояла моя задача? – Конечно. Но даже из фотографов мало кто так хорошо с ней справляется. Тут он притягивает меня к себе, и в тесном пространстве фотомастерской с ее случайным светом в щелях целует меня. Он так меня целует, что кажется, плавится темнота. – Я люблю каждую твою минуту, – говорит он. – Каждое выражение на этом лице, каждое настроение, тень, дюйм. – Каждые полдюйма? – дразню его я. – И каждую половинку от полдюйма. Я хочу, чтобы ты была здесь всегда. – Это немного дольше года. – Я просто говорю то, что чувствую. – Я уверена, что через год ты будешь готов затолкать меня в чемодан и отправить обратно в Техас. – Никогда, – говорит он. Никогда, всегда. Такие большие слова. Меня это уже тогда потрясло. – Ты наполнила мой мир совершенно новым смыслом, Джорджия. Пока ты не появилась, все шло к концу. Мы в последний раз купаемся голыми в озере. Вода такая холодная, что щиплет кожу. Когда руки и ноги начинают неметь, я выхожу и заворачиваюсь в полотенце. Он дергает за уголок, полотенце распахивается. – Не надо! – я смеюсь и заправляю уголок обратно, а он снова его вытаскивает. Маленький разбойник висит, съежившись от холода, у него между ног, солнце согревает мне плечи, он трогает себя, потом тянется к моему полотенцу. Я шлепаю его по руке, отмахиваюсь, смеюсь. – Кто-нибудь увидит. – Какой еще «кто-нибудь»? Тут никого нет. Он берет меня за руку и уводит прочь от пирса к полосе деревьев. Расстилает полотенце. Земля твердая, солнце плещет сверху сквозь листья, руки мои по запястья в свету, и он вталкивается в меня сзади, все жестче, все глубже. А после мы лежим голые на самом краю тени. – Я хочу ребенка, – говорю я ему, водя пальцами по его груди. – Того, о котором ты писал мне в письмах. – Прежде нужно еще так много сделать. – Я знаю, но скоро. – Да, – шепчет он. – Скоро. Стаи гусей пролетают над нами. Замедленное движение их тел словно утекающие мгновения. XVI Мы возвращаемся в Нью-Йорк, в нашу комнату размером с обувную коробку. Я не уезжаю – такое странное головокружительное чувство. Эта новая жизнь, в которую я проскользнула, пока не ощущается по-настоящему моей. Дважды в неделю мы ужинаем у его матери в квартире на 65-й Восточной улице. Она рассказывает мне истории о том, как Альфред был маленьким, как любил лошадей и скачки, как в десять лет запирался в бильярдной на верхнем этаже и тренировался на бильярде по несколько часов подряд в одиночестве, пока не начал выигрывать у отца и его друзей. Рассказывает, как совсем маленьким, еще и четырех не было, он полюбил фотографию одного родственника и не желал с ней расставаться, так что пришлось привязать ее веревочкой к его запястью, и вот он бегал по дому, а фотокарточка летала за ним следом и скакала по ступенькам, когда он спускался по лестнице. Ужины у нее дома обильные и потрясающе вкусные. Свечи, очаг, смех, настоящая радость, восторженное свечение на лице старой женщины, когда она смотрит, как мы шутливо поддразниваем друг друга. Она сияет. Ей доставляет удовольствие видеть его счастливым. В другие вечера мы едим в скромных ресторанчиках, в которых можно сидеть рядом. Мой любимый – «Автомат». Мне нравится его красота и простая безликость: бросаешь в щель четвертак и достаешь еду. – Здесь сталкиваются два наших мира, – говорю я ему как-то раз. – Тут? – Да, в «Автомате». Твой мир изысканных мраморных полов и моя еда за двадцать пять центов. Он бормочет что-то в ответ, занятый выбором между ванильным заварным кремом и яблочным пирогом. Я нажимаю на кнопку. Подносы разворачиваются. – Эй, я же смотрел, – говорит он. – Но если ты посмотришь с другого ракурса, выбрать будет проще. Видишь, там в креме вмятина – я бы взяла пирог. Стиглиц фыркает, кидает в прорезь серебряную монету. Замок щелкает, он открывает дверцу и достает пирог. Раз в неделю мы доходим пешком до Колумбус-Серкл, чтобы там встретиться с приятелями Стиглица из «Круглого стола» и поужинать в «Дальневосточных китайских садах», где подают чоу мейн с ананасами за полтора доллара. Мужчины обсуждают жизнь и спорят о теориях искусства. Восхваляют тех, кто вошел в их кружок, и клянут тех, кто отбился от стада. Я обожаю эти разговоры, хотя мне куда интереснее наблюдать. Пылкость Стиглица заражает остальных – он вовлекает всех в страстные споры об искусстве, культуре, политике. Из идей, которые звучат за столом, я выхватываю наиболее драгоценные: что Матисс, самый блестящий из колористов, называет черный цвет «силой». Что Сезанн утверждает, будто натюрморт – это никакая не мертвая природа, а непрекращающаяся игра света и тени. – Задача искусства, – говорит Стиглиц критику Полу Розенфельду, – не в том, чтобы запечатлевать вещи в том виде, в каком их видят все, а в том, чтобы вдыхать в них незримый дух: из того, что осязаемо, конкретно и личностно, создавать абстрактное и безвременное. Розенфельд слушает его. Он в этом кружке недавно и, похоже, ошеломлен тем, как ему повезло оказаться в удивительном мире Стиглица. Мне он кажется очаровательным. Невысокий толстяк с волосами песочного цвета и добрыми карими глазами, немного печальными. При этом он – проницательный автор, пишущий с язвительным остроумием. – Суть пережитого, – подхватывает художник Абрам Валковиц. – Дело не в субъектности и не в объектности. Возьмите Айседору Дункан. Ни законов, ни правил. – Я видел ваши рисунки Дункан, когда они выставлялись в «291», – говорит Розенфельд. – Он с тех пор сделал и другие, – говорит Стиглиц. – Более сильные и точные, в них передано то самое чувство, объяснение, почему нас так трогает ее танец. Повисает тишина. Все за столом ждут объяснения, почему же. Розенфельд, несведущий новичок, осторожно интересуется: – Так почему же он нас трогает? Голос Стиглица звучит натянуто, точно струна. – Потому что Дункан понимает, что искусство – это претворение тела в исполненный света свободный дух, и, когда она танцует, каждое движение ее тела призвано этот самый дух выражать. Следовательно, каждым своим движением она творит, и это и есть то самое понимание, которого ищет Валковиц: не просто тело танцовщицы, а ее воображение и цель. Я слушаю, как разговор отскакивает рикошетом и носится вокруг стола. Жар спора выходит за пределы его предмета. Вскоре весь этот накал и слова начинают меня утомлять. Порой в такие вечера Стиглиц совсем перестает быть тем мужчиной, которого я знаю. Порой мне хочется, чтобы все застыло, замерло. Хочется потянуться через стол и коснуться его щеки, прорваться сквозь ослепительный блеск к тому, что сокрыто внутри, к тому, что нежное, мое. Разговор меняет русло: теперь они говорят о довоенной Германии. В 1913 году Марсден Хартли рисовал в Берлине с Кандинским, и его работы того времени – пылкий синтез абстракции и немецкого экспрессионизма: смелые цвета, таинственные формы – иногда настолько грубые, что невозможно находиться рядом. – Тогда все это было так романтично, – говорит Хартли и тянется длинной рукой, вооруженной вилкой, за куском пропитанного соусом цыпленка. – Все эти великолепные немецкие юноши в их превосходной форме, весь этот театральный блеск. – Теперь лишь суровая реальность, – замечает Розенфельд. – Меня от этого просто тошнит, – качает Стиглиц головой. – Только-только американцы начали окунать свои девственно чистые мозги в авангард, как начинается война – и напрочь все разрушает. Когда ужин съеден и оплачен, мы вместе прогуливаемся по краю парка обратно к студии на 59-й улице. Перед входом в дом нас неизбежно дожидается еще один художник, а то и два, они сидят на лестнице и курят. Стиглиц каждого приглашает подняться на четвертый этаж в импровизированный салон нашей крошечной квартиры. Показывает им несколько моих работ – новую картину маслом и что-нибудь из раннего. Упоминает фотографии. – Работаю сейчас над кое-чем новеньким, – говорит он им. – Портрет. Им хочется подробностей, но ничего больше он не расскажет. В такие вечера беседы часто продолжаются и после полуночи. Наконец гости уходят, и студия снова принадлежит нам одним, мы сдвигаем кровати, он целует меня, двигается на мне, во мне, бледная кожа подсвечена уличным фонарем, тела – будто влажный огонь. В ноябре приходит известие о смерти моего отца. Сорвался с крыши казармы, где плотничал. Проломил череп. Кровоизлияние в мозг. На земле рядом с ним нашли осколки бутылки. Прерывистый шквал телефонных звонков. Милый тихий голос Кэтрин, плачущая Клоди. Ида совсем недавно приехала в Нью-Йорк – работать медсестрой в больнице «Маунт-Синай». Мы встречаемся с еще одной моей сестрой, Анитой, в ее новом доме на Пятой авеню, но не знаем, что тут можно поделать и уж тем более что друг другу сказать. Необходимые приготовления сделаны. Все складывается даже как-то слишком гладко, вопреки темноте, бушующей внутри меня. В лето, когда мне исполнилось двадцать три, я жила с отцом одна в нашем доме в Вирджинии. К тому моменту, когда мы впервые подались из Сан-Прери на восток, он успел открыть продуктовую лавку, заняться недвижимостью, арендовать пирс, открыть маслобойню – и каждый раз прогорал, прогорал, прогорал. Когда в то лето я приехала жить с ним вместе, у него был лишь крошечный клочок земли с нелепым двухэтажным домиком, который он построил из бетонных блоков. Отец производил удручающее впечатление, и воняло от него как в пивной. Мать от него ушла. Она забрала с собой моих сестер и младшего брата Алексиуса. Она к тому времени уже сильно болела, тело было истощено, в легких – кровь. В то лето мы с отцом почти не говорили. Я пекла печенье, подметала, прибиралась и готовила пищу. Огибая друг друга, мы двигались в тишине, наполненной стыдом. Когда-то я его обожала. Когда мы были детьми, после ужина он часто играл на скрипке и танцевал, высоко подбрасывая ноги, голубые глаза искрились, и, когда он обрушивался, хохоча, на стул, я забиралась к нему на колени. Щетина на его щеке колола мне кожу. Больно вспоминать. «Ты забудешь, – говорю я себе, – когда много воды утечет». В ту ночь в нашей комнате я плачу. Стиглиц крепко обнимает меня, нежно целует в мокрое лицо. Я прижимаюсь к нему. Настолько мучительно остра, настолько всеобъемлюща моя потребность в нем. За четыре дня до того, как мне исполняется тридцать один, объявляют перемирие. Война окончена. Улицы взрываются: праздник и хаос. Из Техаса прибывают мои последние работы. Я расстилаю картины на полу, отбираю, какие хочу сохранить. Стиглиц наблюдает за мной. – Ты с такой легкостью избавляешься от собственных рисунков, – говорит он. – Как будто ничего не чувствуешь. Мне хочется объяснить ему, что это не так, это вовсе не «ничего». Есть картины, которые говорят о том, откуда я пришла и куда иду, – а от остального необходимо избавиться, чтобы сохранить эту кривую чистой, как голая кость. – Позволь мне сохранить вот эту. Он тянется за незавершенной акварелью, лежащей поверх стопки, предназначенной на выброс. Я дотягиваюсь быстрее, чем он, и поспешно отрываю уголок, чтобы ее испортить. – Я не хочу, чтобы ее хранили, – говорю я и заталкиваю картину в мусорную корзину. В тот вечер, возвращаясь домой после ужина, мы видим, как картины летают по всей улице. Огромная мальва, которую я написала больше года назад, выглядывает из мусорного бака перед нашим домом. Наброски кружат вокруг нас будто дикие листья. Я чувствую, как он напрягается – кажется, вот-вот бросится их ловить. Удерживаю его за руку. – Оставь их, – говорю я. – Они принадлежат кому-то другому, жившему там и тогда. Я разворачиваю его к нашим ступенькам, и мы входим в дом.

Похожие книги

Другие книги Ирина Игоревна Филиппова