Читаем Два конца онлайн бесплатно
Два конца
Рассказ о последних днях двух арестантов, приговорённых при царе к смертной казни — грабителя-убийцы и революционера-подпольщика.Журнал «Сибирские огни», №1, 1927 г.
Максимилиан Алексеевич Кравков
Проза / Советская классическая прозаВ паре морозном и дыме мерцала Москва золотыми вершинами церквей, справляла хмельное и сытное рождество.
И тюремная решетка сделалась святочно-снежной, и железо ее потеряло жесткость свою и холод. Пушистые звезды облепили окно одиночки и кололись искрами вспышек, точно вскрикивали радостно снежинки под красным солнцем...
В камеру свет не шел, хватал лишь полоску беленого потолка и живил две капли из тьмы — человеческие глаза. Глаза Никиты Мокрушина.
В тупом, бесчувственном столбняке стоял человек в середине пустой и узкой камеры, голову вверх, к окошку откинул, совсем глазами от себя оторвался — прилип к играющему на морозном узоре солнцу.
И вдруг переступил, и звонко и строго одернул книзу его лязгнувший всхлип кандалов, и Никита удивленно заметил черный асфальтовый пол и ногу свою, выдвинутую вперед, в серой, рваной штанине на выпуск и тусклую гроздь кандальных колец.
Обернулся назад — желтая, втиснутая в стены дверь и пустой стеклянный глазок, уже второй день открытый.
И уже второй день все вещи с немым упорством говорят о его особенном положении.
Медная кружка и медная позеленевшая солонка стоят на полу, рядом с пайкой хлеба, под которую Никита подложил свою серую, арестантскую шапку.
Третьеводни, в среду, все это, как принято, покоилось на столе. А теперь и стола нет, и табурета, и матрац из морской травы, запятнанный и рваный, валяется на полу, под отвинченной койкой.
И камера, всегда пустая, сделалась еще пустей, и открытый глазок в двери незаметно волнует, словно готовит неожиданное...
Поежил плечами Мокрушин и шаркая стоптанными котами, неумело путаясь в цепях, добрел до гармоники калорифера.
Тронул рукой — тепло и пыльно.
— Не чистят тут, — подумал он и, вспоминая камеру, в которой сидел еще третьего дня, до суда, сказал вслух:
— В двадцать первой во-как кота бы за это погнали!.. За пыль, за эту. А тут ничего...
И тотчас, как бы в ответ на слова, белым пятном чужого лица бесшумно заплыл волчок.
И, охнув, ступнул Мокрушин назад, и от пяток и до затылка обдала его холодная рябь.
А чужое лицо так же бесшумно отлипло от гляделки, и опять, густой и холодный, дырявил дверь стеклянный кружок.
Недоверчиво, злобно и тоскливо поглядел Никита на дверь и устало сел на матрац, вытянув во всю камеру, поперек, закованные ноги.
В изголовьи стояла початая осьмушка махорки, спички и книжка бумаги. Никита достал бумагу, и сразу внимание привлекла новая розовая обложка.
Доставили это вчера, с передачей и, так как свежи были впечатления суда, то рассматривать принесенное тогда не тянуло.
Теперь же смотрел и внимательно читал.
На обложке были представлены два пляшущих мужика и подпись:
Дай табачку. — А я на диво бумагу Белкина купил —
Приятно, дешево и мило, какой ты сроду не курил!..
На этой строке запрыгали буквы, — так сильно задрожала большая, волосатая рука.
Рассыпая несвернутую папиросу, успокаивал себя Никита:
— Третий день сегодня... Сегодня не тронут... прав не имеют. А завтра заменят. Однако, вечную, сволочи, припаяют! А может и двадцать лет?.. — О каторге думалось, как о свободе.
Беззаботно, легко и убедительно. И все же глухая угроза приговора мешала обедать, мешала спать.
Вспомнилось, как вначале, когда пришел он в тюрьму, старший сказал:
— Ну и мурло у тебя!.. В неделю не оплюешь...
Тогда еще довольно подумал:
— Не то, что у вас, мозгляков...
А вчера, на смене дежурных, надзиратель сказал другому, за дверью:
— Мокрушина повело... С лица чернеть начал...
А другой, опытный, ответил:
— Всегда так бывает...
Долго хмуриться не умел и думать раньше не мог. Оттого потерпел отупело минутку, с громом вскочил, зашагал, забормотал себе под нос:
— Защитник... шкура казенная! Разве так защищают? Эх, монеты не было, — купил бы настоящего!..
Вчера приезжал к нему адвокат. Принес подписать прошение о помиловании и, пока Никита выводил свою подпись, с острым стыдливым и даже испуганным любопытством смотрел на него.
А когда Мокрушин поймал этот взгляд, то очень смутился и путанно объяснял о генерал-губернаторе, который может дать ход прошению, а может его и отвергнуть.
Мокрушин — бывалый вор. Тюрьму он знает и по-своему любит. Прошел ее темное воспитание и в мире блатных силен своим опытом.
И в начале теперешней, как выражался он, «петрушки» — боролся, вывертывался, старался опутать и следователя, и сыщиков.
Вспомнилось, как обрадовался следователь, разыскав на подошвах сапог его кровяные пятна.
— Не от этого кровь, ваше благородие, — спокойно, с улыбочкой, отклонял Мокрушин, — не от убийства! В сыскном меня в клоповник сажали — про это вам известно. И что руки мне назад заковали — тоже известно? Значит — давил клопов ногами!..
Поди-ка, разбери! В клопе-то кровь человечья. Это не то, что фраер иной на курицу свалит... И все бы ладно. Да вот укус проклятый!
Когда душил старуху, погорячился, хотел перехватиться, она зубами и вцепилась. И укус этот, до сих пор синеватым шрамом клеймивший руку, сделался главной уликой.
От этого убитую старуху ненавидел Мокрушин, как обидчицу свою и главную виновницу его беды.
— Как посмела она так кусаться!..
Ну... и это бы ладно. Уличили и уличили! А там, как водится, арестантские роты или каторга даже. Испокон веков уже так.
А тут, вдруг, — бац! Смертная казнь. Да, батюшки мои, сдурели вы что ли?!
За что же это — смертная казнь! Других, правда, вешают. Ну дак они, может, и грабят, и убивают, там, по-особенному... А он, Мокрушин, убил, как все, как водится... За что же вешать-то? Конечно, убил он зря... Не старуху, а тех, других двух баб.
Но, поссорился перед ночью этой с Манькой да и пьян был к тому же — вот на него и нашло.
И, опять-таки же, нездоровый человек он, Мокрушин, нервный и ничего такого чудного, неслыханного не сработал, за что бы можно было подвергнуть его такому, уж вправду неслыханному, наказанию...
Но все эти мысли разбивались о приговор. Получалась вязкая и тоскливая путаница во всех этих рассуждениях, в приговоре, в кассации, утверждении и помиловании, и не могла голова его справиться с этим ворохом налетевших моментов — нервных, решающих, требующих действия незамедлительного, при полной невозможности действовать. Поэтому просто решил все для себя и самовольно. По справедливости помирился на каторге и стал ждать. И ждал уже третий день, последний, не опасный день.
Начало вечереть. Изнутри, в коридорах, захлопали форточки — раздавали вечерний кипяток.
Не потому, чтобы чаю хотелось, а так, для разнообразия, поднял Мокрушин с пола кружку, бросил в нее щепотку чаю и притулился у двери — ждал.
Зазвенели ключи — отпирал надзиратель форточку, потом открылся квадрат в двери, и рука арестанта-уборщика подхватила протянутую посуду. И, назад возвращая с дымящимся кипятком, ловко стрельнула белым комочком. Форточка хлопнула, и Мокрушин, косясь на глазок, проворно и жадно поднял бумажку.
Маленький сверточек, вроде огрызка карандаша. Наощупь твердый.
Сначала не понял, а потом зажмурился, втянул свою голову в плечи, как от занесенного удара.
Догадался — яд.
То, что упорно просил еще до суда у товарищей своих и на воле.
Но, тогда просить было приятно. Было в этом особое молодечество обреченного, при котором молчала уголовная шпанка, а головка, коноводы и главари делались серьезными.
А теперь, без мира, на котором и смерть красна, в пустой, от всех живых отдаленной камере, получил он то, чего добивался.
Спиной к глазку, у окна, развернул бумажку и увидел серую палочку, пахнувшую миндалем.
Цианистый кали!
Так пришибло сразу, что даже слезы выступили на глазах.
Два, ведь, было у Мокрушина мира. Один — враждебный — судьи, менты и всякие там, лягавые. И другой мир — свой, блатной, дружественно сочувственный. И от них, от друзей, принять это молчаливое приглашение к смерти было таким ужасным, таким обезнадеживающим, словно обрывалась этим последняя его связочка с людьми. И в такое время, когда больше всего ему нужно было быть крепким и убежденным в благополучии исхода. И как раз тогда, когда тихо подкралась ночь и холодно вспыхнула в фонаре электрическая лампочка.
Расслаб Мокрушин, повис головой и плечами и заплакал, прижавшись к стене. Тихо сперва, а потом все громче, всхлипывая, в голос, наконец, призванивая кандалами на трясущихся ногах...
Надзиратель на посту у смертников обут специально в валенки и неслышно, поэтому, появляется у глазка. И сейчас встревоженно припал к отверстию и успокоенно отвалился. Все обстояло благополучно.
Просто — плакал арестант, приговоренный к смертной казни.
Снаружи тюрьма похожа на фабрику — красно-кирпичная, с высокими трубами, особенно ночью, когда каждое окошко загорается своей собственной лампой. И в каждом из них чуется особая работа, неслышная, тайная, скрытая переплетом железа.
Огромна тюрьма, и до самого света горят глаза ее одиночек.
Внутри пустота с резонансом железа и камня. От пола до крыши пустота пролетов в четыре этажа, и каждый этаж отмечен в стене шеренгой захлопнутых дверей. И каждый этаж опоясан чугунным и гулким балконом, один над другим, до самого верха. И сверху, с трех крыльев сомкнутых на букву «Т» тюремных корпусов, сползают волнистыми змеями чугунные лестницы, разбегающиеся на площадках переходами и мостками. На втором этаже есть ход в контору тюрьмы, в особую пристройку, выводящую из корпусов. Выводит она не всегда на свободу. На этом же этаже — камеры смертников. Обычно они занимают правую сторону, когда же осужденных накопляется много, то их размещают и слева, и весь этаж тогда живет особым режимом, не подчиненным общим тюремным порядкам.
Там всегда тишина, избранные молчаливые надзиратели, и глазки у камер открыты. В обычной камере открытый волчок означает ее пустоту, необитаемость. А здесь он — жуткий символ.
Есть еще отделение в этой тюрьме — подвальное. Низкие, крытые сводами коридоры. На них навалилась вся тяжесть, весь гнет тюремной громады. Камеры в коридорах с решетками, вместо дверей, и каждую минуту сидящий там с головы и до ног обнажен для чужих, равнодушных или враждебных глаз.
Казнят не в тюрьме. Но в назначенный час, от одиннадцати до двенадцати часов ночи, подъезжает таинственная карета и увозит осужденного к виселице, где-то ждущей в завесах полночи. И летом от этой кареты, от смертного ее выезда из тюрьмы остается глухой и короткий грохот колес, на минуту сотрясающий сонную тишину кварталов.
А на утро, как исстари, солнце благословляет мир и в невинном восторге чирикают в тополях воробьи.
И на общих прогулках серые арестанты, как живые стрелки часов проходящие по каменному циферблату — кругу из плит, сложенному на дворе, украдкой переговариваются о минувшей ночи, поглотившей одного из них.
Знают об этом потому, что смерть сильней тюремной тишины и железных правил и кричит в предполночную звонкую пустоту безумством, пронизанным воплем или последним — как плевок в лицо врагу —
— Прощайте, товарищи!..
И от низу до верху тогда отзывается тюрьма дробной стрельбой звонков, деревянными барабанами гудят под ударами двери, бьются как птицы исступленные голоса и растерянно бегают по балкончикам перепуганные надзиратели.
И гордое убийство по закону, всем обществом, вооруженным и имущим обществом одного, бессильного и лишенного прав арестанта, поджимает хвост перед этим шумом.
И на казнь начинают не просто тащить из камер, а хитростью и уловками еще днем выманивают в контору под предлогом прогулки или свиданья и здесь бросают в особый карцер, откуда не слышно криков. Но на следующий день, правда, без шума, тюрьма уже знает о том, что было...
— Ссыльно-каторжный Рыбин Василий? — спрашивает председатель.
— Это я, — негромко отзывается Рыбин, подымаясь, и опять садится на скамью и тонет в особом, внимательно-переживающем созерцании. Глаза его мягко отдыхают на всей обстановке. На паркетном вощеном полу, на окнах со шторами, на красном сукне стола, наконец, на людях, верней, на мундирах их, цветных, блестящих, ярких.
Позади два серых каторжных года, два года асфальтовых полов, серых лохмотьев, больных и бледных стен и лиц, цепей и решеток. И сейчас он жадно впитывает в себя цвета, нутром изголодавшись, ощущая, как тихую музыку, успокоенный отдых на скамье подсудимых военного суда.
От защитников он отказался, и поэтому перед ним никто не сидит, и чистый пол блестит до желтенькой кафедры прокурора.
Рядом, за столиком, шепелявя и заплетаясь, читает обвинительный акт секретарь, выразительно нажимая на фразы, которые кажутся ему значущими. Иногда Василий вот-вот улыбнется — так смешно ломается секретарский голос, но сейчас же сдержится: не приличен смех обстановке. А он принес сюда, в судебную залу нечто стоящее далеко за ним и тюрьмой. Он, пришедший от грозного, радостного и великого дела, должен быть достойно сдержан. Больше беспокоиться ему не о чем. И Василий прячет веселые глаза вниз, смотрит на худые свои руки, оплетает их машинально стальной змеей наручников. А потом опять отрывается к созерцанию.
— На основании вышеизложенного, — громко кончает секретарь, — ссыльно-каторжный Рыбин Василий 25 лет предается Московскому военно-окружному суду по обвинению в покушении на жизнь помощника начальника каторжной тюрьмы коллежского советника Дружинина, то-есть в деянии, предусмотренном 279 статьей XXII книги свода военных постановлений...
— Признаете ли себя виновным? — спросил председатель, еще молодой генерал, с золотым крестом на шее.
Вопрос был задан на «вы», необычно в отношении к каторжанину, и, платя за вежливость вежливостью, Василий спокойно ответил:
— Нет.
Переломным моментом его настроения явилось показание потерпевшего. С рукой, перевязанной эффектно черным, хлыщеватый чиновник тянулся перед судьями и показывал.
И первые звуки знакомого голоса разбудили в памяти Рыбина ту могилу, из которой выпрыгнул он на час сюда. Глаза его сузились, стали острыми и холодными.
Когда воспитанный генерал осведомился, не имеет ли он вопросов, Рыбин встал и, прищурясь в упор на тройку судей, заявил:
— Не имею. И присутствовать на комедии этой не желаю!
И, подняв еще выше голову, насмешливо сжимая губы, бросил встревоженному залу:
— Вам нужна моя шея? Вы ее не получите!
И повернулся к конвою...
Сидел в небольшой и светлой комнате с двумя решетчатыми окнами. Дожидался тюремного автомобиля. Конвойным доставили обед, двое ели, а старший курил на скамейке рядом с Василием. Потом подошел к товарищам и, вернувшись, предложил Рыбину:
— Может, поесть хотите?.. У нас много...
Василий вздрогнул, посмотрел на синие глаза солдата и весело поблагодарил:
— Спасибо! Я проголодался...
Ел вкусные после каторжной баланды щи с макаронами и мясом, и все вокруг молчали.
За стеною сухо щелкала машинка, словно казенным и глупым треском оживить и наполнить хотела комнату.
— Примет таганский конвой, и мы освободимся, — сказал солдат солдату. Василий заинтересованно спросил:
— Разве меня в Таганскую тюрьму отправляют?..
Старший поколебался, потом кивнул головой.
— Вот это славно! — обрадовался Рыбин, — а то мне Бутырки вот как надоели...




