Читаем Черный роман онлайн бесплатно
Черный роман
АЙЗМАН Давид Яковлевич [1869–1922] — русско-еврейский беллетрист. Лит-ую деятельность начал в 1901, первый сборник рассказов вышел в 1904 (изд. «Русского богатства», СПБ.). Внимание А. привлекала прежде всего еврейская среда; его повести и рассказы: «Ледоход», «Кровавый разлив», «Враги» и др. — беллетристическая интерпретация так наз. «еврейского вопроса» (бесправное положение евреев в царской России, их взаимоотношения с окружающим населением и т. д.), выдержанная в обычном либерально-народническом духе. Оставаясь в общем верным старой реалистической манере письма, А. по ряду внешних признаков примыкает к группе писателей (самым ярким ее представителем является С. Юшкевич), к-рая разрабатывала условный «русско-еврейский» стиль, стремясь оттенить строй еврейской речи.
Проза / Русская классическая прозаСамым темным местом во всей деревушки было кладбище и примыкавший к нему глухой пустырь за церковкой, где стоял дом кюре Дельгорга.
Кое где по улицам были расставлены фонари, они сгоняли с них тьму прочь, а тьма, разозленная, уходила на край деревни, к погосту, и на нем сгущалась в черноту такую тяжелую и зловещую, что, казалось, сама преисподняя открыла здесь проклятый свой зев.
Из близкого леса в бурные осенние ночи шли недобрые шумы, завывание и стон, они заполняли собой пустые места меж могил и в голом кустарников, кружили и толклись в бесовских битвах, и тогда выходили из могил потревоженные мертвецы, — свое отработавшее, старые, согбенные крестьяне, — вооружались косами и вилами, и также вцеплялись в бой. Усиливалось рычание, громче делалось шлепание саванов по лужам, бились в трепете об ветхие стены колокольные веревки, и под яростными наскоками ветра протяжно стонали ржавые, больные колокола. Ведьмы же, пользуясь бессилием колоколов, носились тучами, с радостным гоготанием путались друг у дружки в намокших космах и большими ковшами разливали по застывшей в молчании деревушке ужас и страх.
В эти часы кюре Дельгорг сидел у огонька, сонно тлевшего в черном очаге, и с кривой усмешкой, в которой что-то жалкое было и змеиное, ждал… В эти часы, когда никто во всей деревне не рискнет показаться на пустыре около церкви, именно в эти напоенные страхом часы, и придет она… А когда она придет, то и начнется…
Нечистая улыбка сильнее изламывала края синеватых губ, и в глазах загорались колючие искры.
После того, как в Шальврени, большом селе, на кюре Дельгорга был сделан шомонскому епископу ряд доносов и оттуда он за пьянство перемещен был в нищий Шамбронкурский приход, на новом месте бедняга принялся пить с особенным ожесточением. Одинокий и безмолвный, просиживал он целые вечера за большим стаканом дрянного вина и пил до одурения, до тошноты. Голые, неопрятные стены холостого жилья смотрели на него угрюмо, а он угрюмо смотрел на эти стены и, злясь, думал путанной мыслью о том, что происходит за ними… Порою он скрипел зубами и, с силой отплевываясь, ругался… Ругань, которой никто слыхал, запивал кислым вином, а стакан его был одинок, и не с кем было чокаться…
Стакан всегда был одинок; бутылок же было много. Когда оканчивал кюре одну, он, не убирая ее, ставил на стол другую и, не торопясь, выпивал. К полуночи перед ним выстраивалось бутылок шесть, — а стакан все был один, ибо одинок был кюре Дельгорг… Опьянев и обессилев, он сваливался в неопрятную постель, — и снилось ему разное: грозный шомонский епископ и голые женщины, поля родной деревни и его первая месса, семинарские товарищи и краснорожий аббат Ренуар, который попал под суд за то, что бил семинаристов… Дельгорг просыпался; на него угрюмо смотрели неопрятные стены холостой квартиры, да одинокий стакан, из которого он выпил шесть бутылок вина.
Начинался рабочий день кюре; латинские слова, тоскливая, дряхлая церковка со сквозниками, шлепание деревянных башмаков по каменному полу ее, чадящие свечи, некрасивое изображение св. Девы, скребущее ухо бормотание молящихся старух, — и меж ними два-три красивых женских лица… Tpевожили два-три красивых женских лица.
Кюре уныло выполняет свою работу и тускло думает при этом об одинокой ночи и кислом вине. О боге он думает мало. Он в бога, кажется, верит, порою изрядно его боится, но больше боится епископа из Шомона, — тот ближе…
У кюре были мутные глаза, очень выпуклые, красные веки и тяжелый нос с двумя темными бородавками на ноздрях. Спина у него была узкая, круглая, руки очень коротенькие, и левая лопатка поднялась выше правой. Ходил он быстро, суетливо, как то боком и опустив низко голову, — он точно розыскивал на земле место, куда зарыть свое одиночество… Одежда его была неряшлива, от него нехорошо пахло, вином и холостячеством, в деревне он всем был противен, и его никто не уважал. Он венчал, крестил, исповедывал, и люди — простой, небалованный судьбою народ — сносили это, как сносили и свою бедность, свои недуги, свою отдаленность от железной дороги: обычно, с угрюмой покорностью и тихо жалея себя, порою со взрывами злобной брани… Дельгорг же молчал… Когда причащал умирающих, и те тоскливо метались, он думал, что мечутся они оттого, что и в последние минуты не дал им утешения Господь, и вот какой неприятный явился к ним священник… Тогда кюре Дельгорг, прикрыв глаза, глухо бормотал противяым голосом молитвы, латинские слова, и упорно думал, что ничего, есть дома красное вино… Когда он людей венчал, видели перед собой брачущиеся человека замученного, испуганного, с тусклыми глазами, с ужимками пса, над которым подняли палку.
— Венчаются, — хриплым голосом говорил в полночь шестой бутылке кюре Дельгорг… — А будто неизвестно!.. венчаются, целуются… а потом драки… измены… нож в брюхо, бац револьвером… А если дети, то пойдут дифтериты, корь и прочее… Будто неизвестно, будто новое что-нибудь!..
Он победно подмигивал грязным стенам, которые его не слыхали, и потом бешено стучал дном стакана об стол.
— Венчаются!..
Он наполнял и осушал одинокий стакан, — до тех пор, пока не сваливался и не засыпал. А когда засыпал, ему снился кюре Дельгорг маленьким семинаристиком, со свежим лицом; краснорожий наставник аббат Ренуар, который был отдан под суд за то, что свежих семинаристиков любил, — а с ними вместе снилась новобрачная…
И тогда Дельгорг во сне плакал.
Тьма навалилась на дом кюре, как черный покров на покойника, и крепко придавила его к земле. Лил дождь, старые липы на кладбище плакали и вопили, а из лесу шел в черноте через могилы скрежет, — такой зловещий, что казалось, ничего уж на землe не будет, кромe поражений и слез… Старый могильщик Жако, выходивший из кабака, как вкопанный остановился на крыльце: эти ворвавшиеся в его ухо грозные звуки налили его тяжелым трепетом… «Теперь итти домой, мимо кладбища?!. Закуска! закуска первый сорт!..»
Могильщик вошел обратно в кабак и, бледный, потребовал новый, — одиннадцатый уже, стакан абсента, который и выпил без воды… «По совести говоря — что такое мертвец?.. Никому неизвестно, если говорить, по совести, что это за штука — мертвец… Вот он лежит, тихонький, не движется, молчит… А почему молчит? Может он на Жако злится, — за то, что плутует Жако, могилу роет на десять сантиметров менее глубоко, чем положено. Или за то, что Жако сквернословит, когда переносит покойника… Теперь вот и пойди, не угодно-ли, прогуляйся-ка мимо кладбища, около дома кюре… Пойдешь, а какой-нибудь из этих тихоньких сцапает тебя, да — в пруд, башкой вниз… Не ткнет? Не может покойник ткнуть башкой вниз?!. А пастух Моншагрэн в Лервиле, если спросить не стесняясь, — его почему в речке нашли?.. А, вот то-то и есть!.. Стало быть, об чем же разговаривать?..»
Сам кюре теперь тоже не выйдет из своего жилья. Даже здесь, в освещенной комнате, при тлеющем огоньке, ему жутко и тошно от этого адского гомона за окном. Он не пойдет никуда теперь, не переступит через порог… Но к себе он кого-то ждет, — с уверенностью ждет. Он не прислушивается — за гулом буйной ночи он все равно не услышит шагов, — но он весь напрягаясь ждет. И на некрасивом, шестой день небритом лице его змеится усмешка, тупая и ехидная… Он наливает себе вина… У огня стоит второй стул… Кюре ждет…
И вот в задней комнате распахивается окно, и из черноты огорода лезет в окно черная фигура. «Ага, пришла!.. Ну, конечно… Будто неизвестно… Цепями к полу прикуй ее, — перегрызет цепи… Потому что ей этого еще больше, чем ему, хочется. Тоже штучка!..»
Монахиня влезла, закрыла поспешно ставень и подошла к очагу. Кюре не встал, не протянул гостье руки, а только презрительно оглядел ее. Так поступает он с ней каждый раз. Она к этому обращению привыкла, — и все же вид у нее сразу делается сконфуженный, виноватый… Вода течет с ее черного облачения, и на каменном полу сразу образовывается большая растекающаяся лужа, в которой, переламываясь, отражаются красные огоньки сонного очага…
— Ддда… так вот оно как!.. — мычит кюре, слегка поворачиваясь к женщине: — значит, это монашки так, а?.. Святые сестры?..
Она все стоит молча, иззябшая и мокрая. В черных, слегка косящих глазах ее сложное, непонятное выражение, — и страх, и нежность, и злоба… и какой-то совсем особый — острый и болезненный пламень… С утра она мечтала об этом часе. Молилась, занималась в школе с тремя десятками детей, пела с ними, обедала, опять молилась, просматривала детские тетрадки, заходила потом в два дома к больным, в одном проколола ребенку нарыв под ухом, в другом приготовила настойку из авриколя… Дома опять молилась, долго стоя на коленях и отбивая поклоны… и все время в тайной лихорадке сладко мечтала об этом ночном часе, предвкушая радостный трепет любви…
И вот стоит она, бледная, морщинистая, иссохшая женщина, тридцати четырех лет, дрожит вся и томится, ей стыдно, ей больно, ее жжет огонь, два разных огня, — страсть и злоба, — стоит она и не знает, что сделать: осыпать нежными словами этого человека, бурными ласками, или же в отчаянии зарыдать…
— Да-с… монахини, священники… хо-хо, — говорит кюре. — Будто неизвестно… Ну, что-ж, садитесь, святая дева, к огню, вы такая мокрая и холодная — какой в вас вкус?..
В глазах женщины страдание, — но и острее вспыхивает в них тот особенный, болезненный пламень… Она опускается на стул у очага, а кюре придвигается к ней. Ничего не говоря, а только шмыгая носом, на котором вздрагивают темныя бородавки, и для чего то жуя и чмокая, он начинаетъ ее разстегивать…
— Милый… милый мой, — стыдливо замирая лепечет она.
Он все сопит и чавкает, и его красные, выпуклые глаза делаются злыми, как рычание ветра за окном.
— Ну не так… милый… ну не нужно так… Не сразу, дорогой мой!.. Это потом…
— Л-л-ломайся тут!..
Все в ней переворачивается. Ока чувствует нестерпимое оскорбление. Он отвратителен ей, гадок и гнусен, — эти красные, выпуклые глаза, губы жующие, тяжелое сопение мясистого носа… Все, что есть женского, чистого в е духе, возмущенно закипает и страдает горько… Но и тело, подавленное девственностью, ею оскорбленное, стонет в лютой муке… И тот пламень в глазах монахини, особенный, острый, больной, расширяется и растет…
— Но ты приласкай же меня, — сквозь рыдания нестерпимой обиды, — но и в блаженном обмане всесжигающаго потрясения, — молит она: — милый мой… скажи, что любишь… милый… приголубь же меня… ласкай же… ласкай… радость моя…
— Корррова!
Он быстро действует короткими руками, тоичет ее коленями и задыхаясь чавкает:
Кор-р-р-ова!.. И нужен тебе ббугай… бугай… А я тебе не милый… не милый я…
Дико корчась, хохочет ветер за окнами; радуясь, визжит дряхлая колокольня, а липы на кладбище, вспоминая о чистом цвете своем, плачут и горько стонут, раздавленные тьмой. Ведьмы же вытаскивают мертвецов из старых могил и волокут за саваны по лужам, а дьявол, хлопая деревяными ладонями, чавкает и, наслаждаясь, визжит… Дьявол?..
— Дьявол?!. Ты дьявол?!. - стонет монахиня.
Захлебываясь он визжит.
— Будто не извввестно… корррова!…
Потом они сидят, полураздетые, подавленные, разбитые. Противно, гадко, тошно, — и нисколько не стыдно. Тяжелая ненависть душит их, — вот к этой скверной неопрятной постели, к голым стенам, к черному вою ненастной ночи, к дряхлой церкви, к себе, ко всему, что есть…
Хочет и не может умереть в очаге огонек, который устал от людей. В скорбном отсвете его последних судорог сидят две растрепанные фигуры, без движения, без слов, без вздоха… И воет ночь. Кюре поднимается, ставить на стол бутылку и еще один стакан… Потом является вторая бутылка. Третья. Четвертая… Священник и монахиня пьют, молча чокаясь, и молча глядят они на огонь, который не может умереть, но умереть хочет.
— Нет, ты не издохнешь!.. В припадке дикой злобы кюре бьет тлеющее полено ногой. Оно падает в золу и гаснет. Одни только красноватые искорки освещают теперь искривленную, давно небритую физиономию Дельгорга.
— Погасло? — бормочет кюре, угасая и сам. — Черт с ним. Пусть… Пусть гаснет. Пусть гаснут и искры. И пусть идет к черту все… Погибла жизнь, изувечена, испаскужена… Если действительно это дьявол теперь топчется со своими ведьмами на кладбище и волочит по лужам покойников, то эту подлую старую девку из замка, контессу де-Гранваль, пусть он тормошит сильнее всех. Гнусная тварь! Загладить хотела свое многолетнее распутство, подкупить бога, и учредила стипендии для крестьянских детей, которые согласились бы сделаться попами. А старики Дельгорги соблазнились к отдали своего мальчика в семинарию… Сам то старик вон какой был! На пятьдесят третьем году овдовев, сейчас и женился на красивой, коренастой девушке. Детей у него шесть душ, а внуков что-то около двух десятков. Крепок старик и по сей день; с зарею он выходит на пахоту, обдают его первые лучи своей лаской, приветствует его влажное поле ароматом, и ему машет дружелюбно ветвями старый приятель, лес. Для него живут и овцы его, и его кони, и быки, и пчелы на пасеке, и в голубятне голуби, а он сам, тоже для них живет и трудится, — для полей, для быков, для голубей и для пчел. В неугомонной и сложной работе проходят дни всех членов семьи, все здоровы и крепки, и радость жизни на земле пьют по мере своей жажды. Но его уже мальчишкой изувечили. Его отдали в семинарию, а в семинарии был краснорожий наставник аббат Ренуар… и другое…
— Опаскудили меня, — стонет кюре, — А кому отомщу?
Пройдя через ряд годов, уродливых, нелепых, вот сидит он здесь в тревожную ночь осени, с полунагой женщиной, которая ему противна, но которую он может быть и любит, сидит и, в тяжкой потребности кому-то мстить, ищетъ слов, чтобы ими ее убить.
— Любовь?… Тебя, обглоданную, любить?…
Едва освещенная на подбородке и под бровями красноватым трепетом искр, не поднимая упавшей на иссохшую грудь головы, она с судорожной торопливостью схватывается за стакан. Он продолжаетъ.
— Ходишь ты ко мне, потому что я вот не выдам тебя… А я с тобой паскужусь тоже потому, что ты меня выдать не можешь… Будто неизвестно!… Тебе, монашке, запрещено любить, и мне, попу, зaпрещено любить… Вот… И одиноки мы… Но ты мне противна, и я тебе омерзителен.
— Омерзителен, дьявол!…
— Да… Но бугая ты желаешь… Да…
Кюре говорит медленно, тихо, мерно, как капает на каменные плиты расплесканное по столу вино…
— Потому что, — природа… Но ме-е-е-рзкая ты!… и — старуха… На шесть лет я моложе… Да… Вот к девке я раз пошел… Пошел я… оделся в светское и пошел… Она по бритым усам за лакея меня приняла… Так то, знаешь ли, была женщина! Ту можно было любить!… Думаешь, как ты, обглоданная?…
Дождь хлещет, рычит и воет лес, и липы на кладбище кричат в страхе. Пожалуй, — и сломит их втер. Но колокольни ему не сломать. Она — сильная, эта колокольня. Она сама всвх сломит, и ветер тоже разобьется об нее и изувеченный упадет въ грязь…




