Читаем Бабушкин сундук онлайн бесплатно


Бабушкин сундук

Все права сохранены© 1974 by Mrs. J. MiroluboffHeinrichsallee 35, Aachen, West GermanyPrinted in SpainISBN 84-399-2780-0Deposito legal: M. 32.199 — 1974Impreso en los Talleres de Ediciones Castilla, S. A.Maestro Alonso, 23 — Madrid

Серия: Ю.П.Миролюбов. Собрание сочинений

Юрий Петрович Миролюбов

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Современная проза
Мой дорогой Юра!

To, в чем судьба тебе отказала в жизни, кажется, теперь осуществляется. Эта книга является небольшим сборником твоих рассказов.

В тот момент, когда ты навсегда покидал меня, я обещала тебе сделать все, что в моих силах, для опубликования твоих произведений.

Эта маленькая книжечка — выражение твоей глубокой любви к твоей любимой, страждущей Родине.

Больше, чем кто-либо другой, знаю я, как ты любил ее, и что ты жил только для России. Пусть же этот небольшой сборник выявит лик того, что постоянно затемнялось и сейчас еще затемняется ложью и хулою.

Это — только начало. Я обещаю тебе, мой дорогой Юра, приложить все мои усилия для дальнейшего издания твоих произведений.

Твоя маленькая Галя

Аахен, Ноябрь 1974 г.

<p>БАБУШКИН СУНДУК<a l:href="#n_1" type="note">[1]</a></p>

В доме екатерининских времен, с колоннами и мезонином, было двадцать комнат, наполненных старинной мебелью, портретами вельмож в лентах и звездах, с неизменной табакеркой, зажатой меж пальцев.

Отец, подходя, трогал позолоту дубовых рам, сокрушенно покачивал головой и говорил: “Позолотить бы”, а мать отвечала: “Зачем? Именно так они и хороши”…

— Так-то так; да ведь отстают листки, и краска покоробилась. Протопить надо и окна раскрыть!

Вслед за чем являлась прислуга с охапкой березовых дров, раскрывала голубоватые рамы и принималась топить. Я бегал кругом, подкладывал дров, выглядывал в окна, трогал рукой цветущие сиреневые ветки, вдыхал их запах, чихал и выскакивал в сад, откуда смотрел на те же портреты, казавшиеся темней и суровей.

Кругом были липы, березы, розы, а дальше река и огромный яблочный, на два десятка десятин,[2] сад, и в глубине его ходили сторожа и паслись коровы.

Синее-пресинее небо блистало сквозь темные верхи деревьев, и когда шли тучки, казалось, что сам сад и дом плывут в бездонную пропасть.

По целым дням бродил я среди деревьев, снимал с вишен сладковатый клей, наедался им, затем брел в крыжовник, посмотреть, нет ли спелых ягод.

Жизнь текла чинно. В доме никто не сердился, и мне казалось, что это из-за суровых вельмож, покой которых не полагалось нарушать. Когда, набродившись в саду, входил я в дом, вельможи неодобрительно на меня поглядывали.

Переходя из комнаты в комнату, разглядывал я вещи, изучал каждую выемку или узор, трогал рукой тот или другой канделябр и пробирался в библиотеку, заставленную шкапами[3] с книгами в тяжелых переплетах.

Там был милый запах сафьяна и диких трав, лежащих на столах и подсушиваемых ветерком, врывавшимся в окна, и солнцем, с утра до вечера кружившим по комнате.

Дальше была дверь в полузабытую гостиную, вечно запертая. Наполнена она была старыми вещами в паутине, а в глубине стоял дубовый сундук с тяжелым висячим замком.

Часто я думал: “И что это в нем спрятано? Вот бы взглянуть!” И казались тысячи невиданных вещей, одна другой ярче и богаче, лежавших друг на дружке, и, если вынуть да взглянуть, ослепительно прекрасных.

Только вот замок… Тяжелый и неуклюжий, крепко висящий, не открыть. Мама на расспросы отвечала всякий раз одно и то же: “Нельзя, детка, это — бабушкин сундук!”

Но таков закон вещей, я часто приходил на него смотреть до боли в глазах, все думая, что он и что в нем. И казался он всегда таким же, точно жизнь его не трогала, и смена дней и годов проходила мимо, а я — каждый день другой, каждый год старше, больше… А сундук — вот, все тот же.

И что за старина такая! Стоит и стоит годами, на том же месте, темный, дубовый. А я — меняюсь, и куст под окном, с каждым годом все выше.

Уже и старую яблоню срубили, потому что родить перестала; уже левое крыло дома, покосившееся и осевшее, разобрали, сложили заново; перестлали поржавевшую железную крышу, заново дом выбелили известкой; сам я стал гимназистом, потом студентом, и отец с матерью поседели, и как-то уменьшились ростом, а сундук — все такой же, чуть потемневший, тяжелый, загадочный.

И на вопросы мама отвечала: “И зачем тебе знать, что в нем? Баловство одно! Это — бабушкин сундук. Да и времени нет возиться, открывать, и ключи не знаю, где… Он ведь в два ключа. Как-нибудь по свободе,[4] а сейчас некогда!”

Так прошли годы. Матери все некогда было, то туда, то сюда бежала, хлопотала, летом думала о зиме, зимой — о лете, вечно в заботах, в помыслах о будущем, во власти вещей текущих…

И над всем царил дубовый бабушкин сундук, загадка не только детства и юности, но и целой жизни; тяжелый бабушкин сундук, полный прекрасных, невиданных вещей, живущих нечеловеческой, собственной жизнью, в которой совершенно иной смысл, спокойный, раз навсегда установленный и запечатленный, как портреты предков-вельмож, в звездах и лентах, с табакерками и надписями: “Лета … тысяча седемьсот онаго…”

Теперь и я перестал спрашивать, а решил как-нибудь открыть и посмотреть, но, решив, почувствовал, что не в силах нарушить покой вещей, что не я, но — они взяли власть надо мной, и, нарушь я ее — неизвестно, как потечет привычный круг вещей и времени, из которых, казалось, вышла сама жизнь моя… Точно бы руку на себя поднял, да остановился! Запрет годов нарушить…

Так же зрели яблоки и груши, так же, покашливая, ходил отец, а мама — торопилась: “Некогда, детка! Некогда! Потом!”

А потом вспыхнула война; потом старшего брата призвали, произвели в офицеры, наградили Орденом Святого Георгия, и, когда после очередного ранения он приехал на две недели, суровый отец встал, обнял его и до земли поклонился ему, а мать выплакала все слезы; потом жизнь оказалась столь нарушенной, порядок времени и вещей столь возмущенным, что и яблоки — как бы потеряли привычный вкус, и я — ушел за братом, топтать австрийскую окопную глину; потом взорвалась огромная, неподвижная, как бабушкин сундук, Российская Империя — и поплыла вбок, и накренилась, зачерпывая пену взбаламученного человеческого моря, где мешались вместе и остатки вельможного прошлого, и серые мужики, и геройство, и вечное недовольство, и жертвенность, и предательство, и святость, и ненависть, и любовь…

Бабушкин сундук сдвинулся с места, покосился, рухнул набок, гремя столетним замком, от которого и ключи потеряны, и из-под него потекла — сначала тонкая — струйка крови, потом ручеек, а потом речища, море черной человеческой крови, и побежали во все стороны, бросая свои сундуки, люди — с одной только мыслью, как бы избежать, как бы уцелеть, а за ними — дым, пламя… Всероссийский бабушкин сундук вспыхнул, и пламя пожрало заключенные в нем тысячи невиданных вещей, одна другой краше, веками хранимых. И кто-то обмакнул в кровь огромное полотнище, и мотнул им, а в небе написал огненными буквами: “Братоубийство, преступление… лета… тысяща девятьсот осемьнадцатого…”

Сегодня, в изгнании, вспоминаю я милое детство, белых голубей моих, стариков, погибших ни за что родных и знакомых, всех умученных и расстрелянных, грустно улыбаюсь и думаю:

— И зачем они его открыли? Зачем тронули бабушкин сундук?

А в памяти встает дальняя гостиная и дубовый, тяжелый, недвижимый сундук моего детства. Мысленно подхожу к нему, трогаю крышку, касаюсь, и… о чудо! — замок открывается сам собой, и из-под приподнятой крышки встает мой милый, вельможный, пахнущий дикими травами и яблоками — мир. Тысячи вещей, тысячи дней и событий встают, улыбаются, говорят хором:

— Здравствуй, Юра! А помнишь, ты был в атласной рубашке и бархатных штанишках? С утра бегал во дворе, и голуби тучей кружились над тобой? А помнишь Сорокопановку? Далекие пруды и тополя? Помнишь?

— Помню! Все помню, ничего не забыл и до самой смерти не забуду!

Бельгия, 1947 г.

<p>НА СЛУЖБЕ ЛЮДЯМ</p>

Отцу моему, священнику Петру Миролюбову, с любовью посвящаю.

Отец наш был человеком образованным, имел, кроме диплома Учительского Института, еще фельдшерский, ветеринарный и агрономический. Последние три — среднего уровня. Однако, эти знания дали возможность ему действительно служить людям. Что бы ни случилось в селе, бежали к батюшке: он все знает, и во всем поможет. Как-то, помню, уехал я верхом, поскакал в степи, возвращаюсь, и вдруг слышу, суматоха, крик, плач в одном дворе. “Что случилось?” — спрашиваю. — “Корова помирает!” Я мигом поскакал к дому. Отец как раз был во дворе: “Папа! Папа! У Петровцев корова помирает!” Отец ответил: “Беги в кабинет, захвати мой саквояжик!” Я кубарем слетал в дом и принес чемоданчик с лекарствами и инструментами. Отец взял, и поскакал к Петровцам. Туда же побежал и я. Застал я отца наклонившимся над раздутой коровой. “Ну, Господи, помоги!” — перекрестился он, ощупал живот коровы, и вогнал туда инструмент, похожий на отвертку. Сейчас же из брюха коровы вырвались газы, зеленая, некрасивая масса, похожая на жидкий навоз, и корова как бы вдвое уменьшилась.

— Это — тимпанит, — объяснил отец: она наелась клевера у реки, рогоза, а потом напилась! Если не выпустить газы, животное может помереть.

Кругом, бегали куры, толпились ребята, плакали бабы.

— Ну, вы, теперь потише! — сказал отец. — Бог спас вашу коровку, травы, сена больше не давайте сегодня. Дайте пойла с мукой, горстью сахара, а завтра, даст Бог, она уже будет здорова.

Я помню, как благодарили отца люди. Он же, приласкав детей и оделив их карамельками, которые всегда носил в кармане подрясника, сказал мне:

— Ступай домой! Я сейчас приеду.

Однако его не так скоро отпустили. Тем временем корова была уже на ногах.

Было часов восемь вечера. Солнце ложилось. В столовой уже был накрыт ужин. Наконец отец приехал.

— Спасли коровку! — весело сказал он. — Если бы не ты, пожалуй, пропала бы! — и показал на меня.

Нельзя описать, как я себя почувствовал при этом. Как же, мне и десяти лет нет, а как отличился.

На другой день папа за чаем сказал: “Видишь!.. Людям надо служить. Этого не объяснишь, как. Ну, вчера, помнишь? Это вот, была служба народу… Вот так и делай”.

Дня через два он еще сказал:

— Помнишь корову? Жива, здорова!.. Мы помогли людям делом. Делом помогать надо, и делом служить! Языком же болтать, это — не помощь.

Сколько помню, так и вижу отца, то — верхом, то — в телеге, вечно спешит. У одних — требу справляет, у других — скотина больна, у третьих — древнюю старуху травами лечит. У мужика хлеб вымок, не вырос — там уже ходит отец, осматривает, говорит, что делать. Любили его люди!

Вот, вспоминаю, и радуюсь: наш папа был человеком деятельной, христианской любви к ближнему. Дай Бог ему вечный покой и царство небесное!

Сан Франциско, 1963 г.

<p>ПЕРЕЕЗД</p>

Отец мой, кряжистой складки человек, поверил какому-то маклеру, вложил деньги в мертвое дело, с треском их потерял, ругался, платил по векселям, еще ругался, наконец объявил неутешной матери:

— Поедем в Юрьевку!

— Зачем?

— Там Клюшниковское именье, оно так запущено, что хозяин три года ищет управляющего!.. Никто не держится!.. Приедет — и уедет!..

— “На тебе, Боже, что мне не гоже!” — возразила она, — ты что, лучше других?..

— Конечно!.. — рассмеялся папа, — да вот и Юрка — помогать будет! — сказал он, хлопнув меня по плечу, — правда, Бублик?

— Правда… ответил я, — а там речка есть?

— Не знаю, — сознался он, — ну, да это — пустяки, сделаем!

И целыми днями я ходил зачарованный, думая о предстоящем путешествии в Сорокопановский край, в Юрьевку, и о том, как будем делать речку.

Клюшников оказался человеком податливым, и дело было быстро слажено. Отец получил деньги на перевозку и первоустройство, а дальше нужно было самим размышлять.

— Да откуда ты их возьмешь?! — разубеждала мать, — подумай!.. Если другие — не смогли….

— Бублик! — серьезно сказал мне отец, укладывая чемодан, — поедешь со мной?.. Сначала мы, а потом мама и остальные. Идет?

— Неужели?! — обрадовался я, — конечно, папа!

— Ты что еще выдумал?! — сердилась мать, — куда ты поедешь с ребенком?

— Поедем, и — больше ничего! — заявил папа, — мы с Бубликом — сила! Робинзон ведь ездил!

— И еще как! — подтвердил я.

Все рассмеялись, и в конце концов мама согласилась.

На заре меня разбудили, одели, усадили в зеленую, раскрашенную розами бричку, и мы покатили, напутствуемые солнцем, причитаниями старой няни и лаем двух собак, к сожалению, оставшихся до последнего дня.

Дорога шла полями, увалами, над которыми плыло апрельское тепло, и стоял птичий свист.

Лошади фыркали, мотали гривами, бойко выстукивая копытами по мягкой, еще сыроватой земле,

По зеленой траве, в голубой бесконечности ходили овцы, черные пастухи снимали шапки, кланяясь отцу. Здоровались и встречные мужики, знакомые еще с детства. Кое-кто останавливался, заводил длинные разговоры.

К обеду мы были у Днепра, а когда стало садиться солнце, подъехали к пристани, полной народа, телег и лошадей.

Через час пришел и пароход, раскрашенный белой с черным краской и снабженный тонкой и высокой трубой, из которой нещадно валил дым.

Наша каюта оказалась рядом с огромным колесом, бившим по воде и брызгавшим в окна. Берега, то лесистые, то песчаные, поплыли мимо, медленно погружаясь во мглу, сначала розовую, после — фиолетовую и наконец — синюю.

Мы вышли на палубу. Там сидели мужики в кожухах, бабы с грудными младенцами и два или три еврея в длинных пейсах. Взглянув на них, я удивился, потому что никогда не видал подобных людей. Однако, это было не все. Порывшись в вещах, они достали талесы, надели их и принялись нараспев читать незнакомые молитвы.

— Папа… — спросил я, — почему они такие?..

— У них закон другой, они — читают библию.

— А в Христа — не верят?

— Нет, не верят…

Странные мысли поплыли в моей голове. Я знал, что Христос был еврей… Но почему же евреи в Него не верят?! Потом решил, что узнаю, когда буду большим… А потом спросил:

— А мусульмане — верят?

— Верят прежде всего в Магомета…

— А в Христа?

— И — в Христа…

— Так почему же христиане с ними воюют?

— Вырастешь — узнаешь! — ответил отец и стал у борта парохода.

Впереди сияла в лунном свете речная гладь, и оттуда шел легкий свежий ветер.

Колеса шумели, евреи причитали, а мужики, не глядя ни на кого, говорили о деревенских делах, да о скотине, уставшей от сена, а в поле — не выгнать, все принадлежит “князю”, и последний за это берет деньги.

— Папа, кто такой — “князь”? — спросил я.

— Человек, как и все… Только ему кажется, что он — лучше всех! — объяснил он.

И это запомнилось на всю жизнь. Никогда я не чувствовал потом особого трепета, многими чувствуемого, при слове “князь”.

Днепр, широкий и тихий, расстилался перед нами.

Похожие книги