Читаем Ты помнишь, товарищ… Воспоминания о Михаиле Светлове онлайн бесплатно
Ты помнишь, товарищ… Воспоминания о Михаиле Светлове
Михаил Светлов стал легендарным еще при жизни – не только поэтом, написавшим Гренаду и Каховку, но и человеком: его шутки и афоризмы передавались из уст в уста. О встречах с ним, о его поступках рассказывали друг другу. У него было множество друзей – старых и молодых. Среди них были люди самых различных профессий – писатели и художники, актеры и военные. Светлов всегда жил одной жизнью со своей страной, разделял с ней радость и горе. Страницы воспоминаний о нем доносят до читателя дыхание гражданской войны, незабываемые двадцатые годы, тревоги дней войны Отечественной, отзвуки послевоенной эпохи. Сборник Ты помнишь, товарищ… является коллективным портретом замечательного поэта и человека нашего времени. Этот портрет создан его друзьями и товарищами.
Документальная литература / Биографии и Мемуары / Проза / Современная прозаСОВЕТСКИЙ ПИСАТЕЛЬ МОСКВА 1973
Михаил Светлов стал легендарным еще при жизни – не только поэтом, написавшим «Гренаду» и «Каховку», но и человеком: его шутки и афоризмы передавались из уст в уста. О встречах с ним, о его поступках рассказывали друг другу. У него было множество друзей – старых и молодых. Среди них были люди самых различных профессий – писатели и художники, актеры и военные.
Светлов всегда жил одной жизнью со своей страной, разделял с ней радость и горе. Страницы воспоминаний о нем доносят до читателя дыхание гражданской войны, незабываемые двадцатые годы, тревоги дней войны Отечественной, отзвуки послевоенной эпохи.
Сборник «Ты помнишь, товарищ…» является коллективным портретом замечательного поэта и человека нашего времени. Этот портрет создан его друзьями и товарищами.
Составители Л. Либединская, З. Паперный
Художник В. А. Родченко
М. Светлов
Рослый швейцар гостиницы «Континенталь», украшенный галунами, лампасами и пышной раздвоенной бородой, недовольно покосился на нас, когда мы прошли мимо него. Я оробел и, чтобы скрыть это, небрежно, даже с некоторой заносчивостью, выпалил:
– Мы из «Киевского пролетария». К Светлову и Голодному.
Швейцару крыть было нечем, но он все же крикнул вдогонку:
– Ноги вытирать надо, граждане!
Только что прошла гроза, по улице Маркса к старому Крещатику, обсаженному отцветающими каштанами, сбегали широкие ручьи – обычное дело для гористого Киева. Ноги следовало бы вытереть, что правда, то правда, но мы очень торопились выполнить поручение наших маститых наставников.
Один из них подписывал свои очерки, рецензии, фельетоны кратко и звучно – Лемар. К этой подписи так привыкли, что даже в редакции не все знали подлинную фамилию автора. К нему обращались просто,- и это было в духе времени: «Товарищ Лемар». Даже малейшей официальной сухости в таком обращении тогда не ощущалось. А звали товарища Лемара, если не ошибаюсь,- много воды утекло с тех пор,- Леонид Марков. Псевдоним по тогдашней моде возник из начальных слогов имени и фамилии.
Вторым нашим шефом был Николай Коробков. Звучным псевдонимом он не обзавелся, зато обладал другим неоспоримым преимуществом: Коробков рос в Екатеринославе и был школьным другом Михаила Светлова. Факт подтверждается тем, что у Коробкова имелся экземпляр книги «Ночные встречи» с дарственной надписью автора. Больше того – в книге, на четырнадцатой странице, можно было прочитать стихотворение Светлова «Колокол», над которым курсивом было набрано посвящение: «Н. Коробкову».
Так вот, эти высокоавторитетные товарищи, штатные сотрудники газеты «Киевский пролетарий» Лемар и Николай Коробков, иногда совместно, а чаще по очереди, опекали немногочисленное, но пестрое литературное объединение, стихийно возникшее при редакции.
Никто им этого не поручал. Они занялись нами по собственному побуждению. Тут сказались и активность журналистской натуры, и доброта души, и любовь к поэзии.
Мы собирались в одной из редакционных комнат, видавшие виды рабкоры и начитанные старшеклассники, тихие библиотекарши и красноречивые студенты-филологи, бойкие сотрудники многотиражек и совсем еще зеленые ребята из школ фабрично-заводского ученичества, фабзайчата.
Как всегда это бывает, люди приходили разные: и те, в ком теплилась искра божья, и самоуверенные графоманы, и, наконец, бескорыстные почитатели муз, ни на что не претендующие – только бы посидеть да послушать.
Для человека, в литературе искушенного, все, что происходило на наших занятиях, старо как мир. А для нас, испытывавших священный трепет перед наборной кассой и типографским станком, любое суждение о наших первых опытах казалось откровением.
Но не в одних занятиях было дело. Нас влекла к себе редакционная сутолока. Стучали пишущие машинки. Не умолкали телефонные звонки. По коридору пробегали сотрудники: фоторепортер с только что проявленной пленкой, корректор с влажным оттиском полосы, курьерша с каким-то срочным пакетом.
Мог в этом коридоре появиться и небрежно одетый, но весьма осанистый старик с дремучей бородой- патриарх киевских газетчиков Всеволод Чаговец, репортер, фельетонист, рассказчик с необозримым дореволюционным стажем. Ему ничего не стоило в разговоре запросто упомянуть Власа Дорошевича, а то и самого Александра Ивановича Куприна – они были когда-то его друзьями.
Из-за редакционных дверей доносились голоса, будоражившие нас. То повелительный: «Тебе оставлено сто строк в номере. Действуй!» А то и волшебный: «Коля, на подверстку требуются стихи!»
Мы были безмерно благодарны Лемару и Коробкову- полубогам, чьи подписи то и дело мелькали на страницах «Киевского пролетария». С этими именами связывалась для нас счастливая возможность проникнуть в таинственный мир, где рождается Печатное Слово.
И вот два полубога послали нас к двум богам, прибывшим из Москвы в Киев, о чем оповещали афиши. Послали пригласить Светлова и Голодного на ближайшее наше занятие.
С этим важным поручением несколько парламентеров и переступили впервые в жизни порог знаменитой киевской гостиницы.
Когда мы очутились в торжественном вестибюле «Континенталя», самый старший из нас, дядя Федя, рослый судоремонтник, писавший заметки и стихи о своем днепровском затоне, носивший, как и положено речнику, под синей курткой броскую тельняшку, многозначительно хмыкнул. Он поглядел на люстры, на зеркала и настроился скептически:
– Ничего, хлопцы, не получится. Охота им, известным поэтам, шляться по литкружкам!
Я с запалом самого младшего – мне стукнуло шестнадцать – возразил:
– Все получится! Во-первых, они комсомольские поэты. Во-вторых, Коробков велел сослаться на него. Коробкову не откажут. Не зря же ему стихи посвящены.
– Побачимо…- сказал дядя Федя.
Киев, хоть и не был еще в ту пору столицей Украины, отнюдь не слыл литературной провинцией. Его считали культурным центром республики, называли украинским Ленинградом.
Правда, большинство писателей обитало в Харькове. Но и в нашем городе работали выдающиеся мастера. На вечерах поэзии можно было услышать Максима Рыльского, Миколу Бажана, Николая Ушакова. Навещали нас харьковчане. Приезжали москвичи.
Прошли считанные месяцы со дня смерти Маяковского.
Владимир Владимирович ежегодно бывал в Киеве. Его бас гремел в Доме коммунистического просвещения, в зале университета, под сводами цирка, в цехах «Ленинской кузницы» и «Большевика». Но этих вечеров я уже не застал. А слышать мне его довелось лишь однажды- в Москве, на стадионе «Динамо». Маяковский выступал на закрытии Всесоюзного пионерского слета, делегатом которого я был.
Я еще только входил в современный мир стихов, для меня все было ново. Жадно читая и перечитывая десятки стихотворных книг, я проглатывал все подряд. Это был щедрый и беспорядочный пир.
«Кипарисовый ларец» Анненского сменялся уткинской «Повестью о рыжем Мотэле», «Красная зима» Сосюры – «Весной республики» Ушакова.
«Про это» и «Анна Онегина», «Сестра моя, жизнь» и «Юго-Запад», «Брага» и «Улялаевщина»…
Несколько раз бывал я на поэтических вечерах. Но одно дело – сидеть на галерке, среди публики, все слышать и видеть издали, другое дело – встретиться с авторами знакомых книг с глазу на глаз.
Никогда до этого не приходилось мне общаться с живыми поэтами. Даже с комсомольскими.
И, честно говоря, хоть я и ополчился на неверие дяди Феди, убежденность моя в успехе таяла по мере того, как мы приближались к цели.
Светлов, хотя я знал только одну его крохотную книжку, изданную в библиотечке журнала «Огонек», да несколько стихотворений, опубликованных в периодике, сразу стал для меня открытием.
В огоньковском выпуске, включавшем всего тринадцать вещей, одно за другим следовали стихотворения, принесшие Светлову раннюю и непреходящую славу: «Пирушка», «Гренада», «Рабфаковка», «Клопы», «Призрак»… Достаточно и этого неполного перечисления, чтобы никаких дополнительных объяснений с моей стороны уже не требовалось.
Между прочим, не меньше, чем стихи, покорила меня микроскопическая автобиография, написанная Светловым для сборника, посвященного творчеству комсомольских поэтов.
Вот оно, это жизнеописание, все, от первого до последнего слова:
Еще учась в университете, он стал знаменитым. Двадцатичетырехлетний студент писал о себе так, словно вел непринужденный разговор с самыми близкими друзьями, которые поймут все – и шутку, и мудрое иносказание.
Столь распространенное сейчас понятие подтекст в тогдашнем литературном обиходе вообще не слишком звучало. А уж я-то наверняка не разбирался в таких тонкостях. Но интуитивно этот самый подтекст я ощущал у Светлова во всем.
З’аметку о себе он написал вроде бы не очень всерьез. С тем добрым умением иронически взглянуть на себя самого, которое не изменяло Светлову до последнего часа. Но за каждым словом – чувство собственного достоинства, неподкупное благородство, предельная скромность. И еще та особая доверительность к собеседнику, которая незамедлительно вызывает ответное чувство.
Достаточно было положить шестистрочную биографию рядом с любым стихотворением, чтобы никаких сомнений уже не вызывала цельность натуры автора, единство его житейского и поэтического облика.
Это было не похоже на все читанное до сих пор. Романтика улыбалась. Патетика грустила. А мудрость изъяснялась словами, которые произносят не с трибуны, не с кафедры, не с подмостков, а в студенческом общежитии, в рабочей столовке, в семейном кругу.
И уже казалось, что ты давно знаком с автором, что с ним можно разговаривать так же просто и доверительно.
Отчего же мы волновались, идя к поэтам, чья душевность и демократичность угадывалась по их книгам?
Видно, уж такие мы были в тот далекий год: с виду решительные, а на деле очень неискушенные,- и рабкор, дядя Федя, и я, грешный, и все остальные парламентеры.
У дверей номера мы старательно вытерли ноги, постучали и замерли. На стук откликнулись очень радушно:
– Для членов профсоюза вход свободный!
Мы вошли.
Боги предстали перед нами в самом земном виде. Они брились. Светлов стоял перед трюмо и скреб намыленную щеку. Я сразу узнал его, хотя он оказался гораздо моложе, чем на штриховом портрете на обложке огоньковского выпуска.
Голодный орудовал помазком, пристроившись за столом, перед складным зеркалом. Рядом сверкал чайник с горячей водой.
Мы растерялись. Потом извинились, представились и сбивчиво изложили свою просьбу.
Сбивчиво, но возвышенно. Примерно так:
– Литературное объединение при «Киевском пролетарии» давно уже мечтает встретиться с любимыми своими поэтами. И мы надеемся, что теперь наша мечта сбудется.
При всей торжественности этого текста мы не забыли, однако, упомянуть Коробкова – наш главный козырь.
– Садитесь на что попало,-сказал Светлов, не прерывая бритья, и обратился к своему другу: – Эй, Голодный, слышишь, нас, оказывается, знают и ценят в этом городе!
– А почему бы киевлянам нас не знать? Чем мы хуже других? – меланхолически откликнулся Голодный.
– Ты так думаешь? А может быть, все дело в том, что Киев – это почти Днепропетровск и мы тут свои люди? Опять же – протекция школьного приятеля. А вы как считаете, товарищи? – обратился Светлов к нам.
Мы не нашли что ответить.
– Кстати,- спросил Светлов,- вы все пишете стихи?
– Пробуем,- ответил за всех дядя Федя.
– Слышишь, Голодный, это все будущие поэты. Через год они составят нам такую конкуренцию, что тебе придется поступить курьером в какой-нибудь трест. А я снова перейду на иждивение моих престарелых родителей. Или зарегистрируюсь на бирже труда…
Они оба рассмеялись. Все привлекало в них: и то, что они, не стесняясь нас, продолжали бриться, и то, что Светлов все время шутил, а у Голодного сквозь внешнюю невозмутимость тоже просвечивало явное расположение к юмору.
Даже светловская картавость и южная интонация Голодного как бы дополняли эту абсолютную естественность.
Сейчас, вспоминая встречу в «Континентале», я думаю: боже мой, какие они были тогда молодые! Худой, остролицый Светлов с темными взъерошенными волосами и Голодный, уже успевший загореть под киевским солнцем, крепкий, внешне отнюдь не оправдывавший свой псевдоним.
Они только недавно закончили учебу и, возможно, еще обитали в писательском общежитии, на Покровке, 3, воспетом в стихах.
Но мне, мальчишке, они все же казались почти пожилыми.
– Вы извините, товарищи, что мы в таком виде,- сказал Голодный.- Дело в том, что мы очень торопимся, а в парикмахерской очередь. Мы сейчас отправляемся выступать в артиллерийскую школу. Но к вам мы, конечно, тоже приедем.
– Что нам еще остается,- присоединился Светлов, растирая лицо одеколоном.- Как мы можем вам отказать? Особенно если вас прислал Коля Коробков! Он, кстати, мне уже звонил. Мы с ним уточним время.
Мы поблагодарили, попрощались и вышли.
– Ну вот,- сказал я дяде Феде,- все в порядке.
Кто был прав?
– Еще послушаем, что они про наши вирши скажут,- ответил старый скептик.
Между прочим, он тоже был не стар. Лет тридцать пять ему стукнуло, не больше. А мы называли его «дядей». Но он не обижался, принимал как должное.
И вот поэты действительно пришли в редакцию, на улицу Ленина, 19, и сидели среди нас в просторной комнате. Мы по кругу читали стихи, а они слушали.
Светлов все время курил, втягивая и без того впалые щеки, что-то рисовал на листке бумаги, иногда перешептывался с Коробковым.





