Читаем На краю географии онлайн бесплатно


На краю географии

Записки советского политзаключённого о своей трёхлетней отсидке в лагере строгого режима в 70-х годах.

Владимир Ильич Маркман

Документальная литература / Биографии и Мемуары
<p>Владимир Маркман</p><p>На краю географии</p><p>За краем нашего мира</p>

«…Вот ежели ты ему ножик в горло засунешь, то он глаза выкатывает, за глотку хватается и перед смертью ногами сучит, задыхается, значит. А ежели в пузо, то нож гладко заходит, как в масло. Гы-ы!»

Читателю, который хочет узнать, в каком мире будут жить его дети, кто будет хозяином в этом мире и как он будет управляться, я настоятельно рекомендую внимательно ознакомиться с книгой, которую он сейчас держит в руках.

Это книга этнографическая — в лучшем смысле этого слова. Она пронизана тем чисто научным любопытством, которое испытывает этнограф, столкнувшийся с затерянным племенем в лесах острова Борнео. В ней исследуются специфические нравы, обычаи, ценности, короче — специфическая культура особого племени «жестоких обезьян», затерянного в лесах гулаговских островов. На краю географии, а точнее — уже за краем нашего мира, за своей колючей лагерной проволокой это племя выращивает, быть может, хозяев мира завтрашнего.

Этнографической книге надлежит профессиональное бесстрастие. Владимир Маркман рассказывает о быте, частью которого ему довелось быть в течение трех лет, с такой отстраненностью, которая порой кажется поразительной. Было бы соблазнительно объяснить эту самоисключенность автора из описываемого материала просто душевным здоровьем сильного человека или политической сознательностью убежденного сиониста, попавшего в лагерь мстительными стараниями КГБ и знающего, что срок его нездешних странствий — конечен. Но мне чудится в этом спокойном и холодном бесстрастии естественная реакция и позиция земного наблюдателя на органически чуждую ему марсианскую действительность, которую он не может оценить, но только описать.

В последние годы появилось немало книг, рассказывающих об ужасах уголовных лагерей. Одним из результатов этого литературного потока стало то, что ужасы эти теперь куда более известны читателю, чем, скажем, быт и нравы рыбаков Каспия или нефтяников Сургута. В целом, однако, лагерные книги последних десятилетий остаются в традициях классической русской литературы, всегда с обостренным вниманием относившейся к жизни «дна». Традиции эти (по моему убеждению — глубоко народные) сочетают в себе общедемократическое сострадание к «униженным и оскорбленным» с чисто крестьянским, враждебным неприятием «уголовщины» в ее чистом виде. Однако в любом случае эти традиции предполагают сохранение некой связи и взаимоотнесенности описывающего и описываемого, как бы составляющих две разные стороны, — но стороны одного и того же мира.

Ужас, сострадание, отвращение, понимание, возмущение, оправдание, даже романтическая героизация уголовного мира — эти основные мотивы современной лагерной литературы — есть лишь разные формы признания неразрывности этой связи.

Книга Маркмана лишена этих обязательных мотивов, как лишена она всяких претензий на социальные выводы или политические обвинения в адрес режима (каковые выводы и обвинения тоже представляют собой скрытое утверждение принадлежности лагерного мира нашему).

Я не знаю другой книги, которая с такой убедительностью демонстрировала бы, что в действительности перед нами — иной и во всем противостоящий нашему мир, образ жизни, культура.

Остается с глубокой тревогой и печалью констатировать, что островки этого чуждого мира существуют и возникают в недрах нашей цивилизации повсеместно и почти неприкрыто, а их значение, как образчиков цивилизации завтрашнего дня, нами всерьез не оценивается.

Когда с черно-белого экрана нам демонстрируют ужасы нацистских концлагерей, наше потрясенное сознание может еще зацепиться за спасительную мысль, что это все-таки человеческое существование, — хотя и в предельно ненормальных условиях.

Когда с того же экрана демонстрируют прилюдное испражнение и совокупление пар на многотысячном хиппистском пляже, невозмутимую и самодовольную исповедь арабского или немецкого террориста, массовое убийство и самоубийство сектантов и Гайане, — тогда сознанию зацепиться не за что, ибо перед ним — совершенно чуждое существование в предельно нормальных своих условиях. Созерцание этой жизни ужасает и зачаровывает одновременно, и сознание находит свое равновесие — свое равнодушие, — внушая себе, что эта жизнь — за краем нашего мира. Разве в нашем может быть такое:

«Ну, взял я как-то пистолет, а она схватила меня за руку — не пускает. Разозлился я, хотел ее застрелить. Она испугалась, стала просить, чтобы я ее не убивал. Под кровать залезла. Я ее выволок, да чего-то жалко мне ее убивать стало. Я ей сосок на груди отстрелил. Она в обморок. Ну, я стал сосать у нее кровь…»

«Я ей говорю: ложись, стерва. Легла. Я на нее. А она не подмахивает. Я слезаю, беру молоток и трах ей по зубам. Выбил зубы. Ну, закрыла она рот платком. Я залез на нее, а она ревет, да подмахивает…»

«Тогда специально пацанов откармливали для побега. Называли их «сухой паек». В дороге ели — как иначе в тайге с одним ножом еду найдешь?»

Это так и есть — это иной мир.

Но представьте себе, что вам в нем жить…

Р. Нудельмен.

<p>На краю географии</p>

Где это? — подумает читатель. Но название это не выдумано. Так порой отвечают бывшие заключенные, вернувшиеся из Сибири, на вопрос: «Где был?»

* * *

На стол с размаху шлепнулась муха, резкими перебежками стала приближаться к стопке бумаги, останавливаясь, потирая лапки, как пьяница перед стаканом водки в холодную погоду. Я обнаружил в ней массу интересного, как-то незамеченного за предыдущие тридцать лет с лишним. Еще бы, ведь это первое живое существо за последние три дня. Следователь не в счет — он существо неживое, он лишь элемент системы, состоящей из стен, решеток, лязга затворов и вони параши. Муха взлетела, так и не добравшись до бумаг. Я наблюдал за ней и вдруг уперся взглядом в зеркало в углу, — там я увидел кое-что поинтереснее, чем муха. Это кое-что представляло собой измятое страшилище со свалявшимися в войлок волосами, воспаленными глазами и бордово-земли стой кожей. Пока я соображал, испугаются ли меня вороны, если я в таком виде буду работать огородным пугалом, следователь достал из стопки лист бумаги и сочувственным голосом вопросил:

— Как же это вы дошли до жизни такой?

А дошел я до жизни такой всего три дня назад. Два милиционера остановили меня на вокзале и предложили зайти в железнодорожное отделение милиции для выяснения какого-то недоразумения.

Потом пришли два сотрудника КГБ, при них меня заботливо обыскали, забрали ремень и шнурки от ботинок: чтобы не повесился сдуру (а то ведь, если советская власть не позаботится, никто не позаботится), — и заперли в полутемную вонючую камеру. Был последний день апреля — время еще холодное на Урале, — и сквозь разбитое стекло заползала злая, промозглая сырость. Я завернулся в плащ, согревавший не более, чем вуаль, и лег на жесткие тюремные нары, кишевшие клопами. Наступила моя первая тюремная ночь — с шорохами, случайным лязганьем замков, звоном ключей, тяжелыми вздохами и туберкулезным кашлем из соседних камер. Казалось, ей не будет конца. Но утро ворвалось в камеру победными звуками первомайских фанфар. Толпа демонстрантов с гомоном и смехом проходила мимо железнодорожной тюрьмы. Потом они, вздымая знамена, с криками «ура!» пройдут площадью Пятого года, мимо Ленина, застывшего с протянутой рукой, и направятся дальше, к главной тюрьме города, там демонстрация закончится, знамена и транспаранты погрузят на машины, и толпа разбредется по домам.

Теперь, сидя перед следователем, я размышлял, сколько же мне дадут. Раньше ни за что давали 10 лет, теперь — только три года. Несомненный прогресс, но тем не менее… Нет, все-таки больше трех лет не должны дать, потому что, во-первых, ничего не совершал… тьфу ты, черт, опять этот дурацкий аргумент. А во-вторых… Но дальше первою аргумента дело не шло. Нет, больше трех лет не должны.

Ведь в КГБ сулили три года еще до ареста.

— Вот, — ворковал следователь, — заявление на вас. Телефонный разговор с Израилем помните? Три недели назад? — Он протянул мне бумагу. — Вот заявление телефонистки. Она пишет, что, когда слушала ваш разговор, ее возмущало, что вы выражались нецензурной бранью. Видите, она дальше пишет, ей кажется, что брань была обращена либо к ней, либо к телефонисткам станции. Ну, и нас это тоже возмущает. Так что распишитесь, что обвиняетесь в злостном хулиганстве.

Я смотрел на следователя, потом на пугало в зеркале. Да они что, сдурели? Злостное хулиганство — это нужно, чтобы ранее было несколько судимостей, чтобы хулиганство было совершено в общественном месте и с особой дерзостью. А тут, сидел в собственной квартире — и пять лет.

— А вот, — следователь достал второй лист. — Распишитесь: вы обвиняетесь в распространении заведомо ложных, клеветнических измышлений, порочащих советский общественный и государственный строй.

Ну, это еще куда ни шло, три года. Но пять лет за хулиганство?

Возвратившись в камеру, я в злобе заколотил по толстой кирпичной стене, но в ответ не отлетело даже слабого звука. Никто ничего отсюда не услышит, и ничто сюда не донесется, кроме победных фанфар.

И время остановилось. День сменялся ночью, ночь — днем… Единственное яркое впечатление за сутки — когда выводят сливать в уборную парашу. Но это всего минута, надзиратели торопят, а потом опять с лязгом захлопывают двери, и время снова застывает неподвижно.

Наконец, на седьмые сутки, меня запихали в воронок — «стакан» — можно только сидеть, не двигаясь, — и повезли в главную следственную тюрьму, про которую ходила шутка, что за образцовую работу ей хотят присвоить название «Центральная, ордена Ленина, тюрьма имени Сталина». Выпускали из воронка по одному. Короткие команды — и тебя передвигают, как пешку. Вот заперли в одну из маленьких комнат в длиннющем коридоре. Нигде ни души. Тишина. Внезапно снова лязг замков, короткая, злая команда, и я в другой такой же комнате, затем — на тюремном дворе, где снова видно небо. Вот завели куда-то опять. А, да это баня! Вот здорово!.. Мрачный зэк с машинкой для стрижки волос в руке указал на лавку. В мгновение ока волосы слипшимися комьями упали на пол. Зэк удовлетворенно поднял большой палец — дескать, здорово. Я провел ладошкой по колючему черепу: ничего, была бы голова цела — волосы отрастут. После стрижки заперли в мокрой комнате — мойся как можешь. Райское блаженство: теплый душ после недели в холодной одиночке. Потом назад по пустынным коридорам. Вот остановились возле одной из дверей. Лязгнул замок, дверь распахнулась — заходи — и снова заперлась, теперь уже надолго.

На койке сидел мужчина, лет тридцати, с худым скуластым лицом.

— О, как я рад, что вы пришли! — он весь просиял и бросился помогать мне расправлять тюремный матрац.

Я его радости не разделял и потому промолчал.

— Вот уже две недели я сижу один, — продолжал он. — Думаю, чего это меня оставили одного, уж не провинился ли в чем? Знаете, одному скучновато.

— За что сидите? — поинтересовался я.

— А-а-а, — он назвал статей пять.

— А что это? — спросил я.

— Это… — обитатель помедлил, — это мошенничество. Кража мошенническим способом.

И осмотрел камеру. Небольшая комната. Четыре железные койки поставлены в два этажа. Стол и две табуретки замурованы в цемент — не отдерешь. И, конечно, неизменная лампочка: в камере всегда должен быть свет.

— Не так уж тут страшно, в тюрьме, — заключил я.

— Э-э-э… это вам здорово повезло, — сказал давний жилец. — Здесь спецкорпус. Особо строгая изоляция. А в общих камерах страх Божий, что творится.

— Надежно построено, — сказал я, увидев в проеме для решетки почти метровую толщину стен.

— Этот корпус с екатерининских времен. А остальное здание — нового времени. Раньше этот корпус был один на весь Урал, а сейчас — всего-то малая часть всей тюрьмы. Да садитесь к столу, у меня тут есть сигареты, вот от пайки хлеба немного осталось, — потом, затянувшись дымом, посмотрел на меня внимательно. — А вы еврей, — уверенно сказал он. — Да? — и ослепительно улыбнулся. — Ну, ничего, — попытался он меня успокоить, — чего в жизни не бывает. За что вас посадили?

— За хулиганство, — ответил я, не желая вдаваться в подробности.

— Что-то не похоже, — сосед недоверчиво уставился на меня немигающими, смеющимися глазами. — Нет, не похоже. Ну да ладно, давайте знакомиться.

Его зовут Леня, ему 32 года, и сидит он за…

— Впрочем, почитаете на досуге — времени много. — Он достал из мешка пухлый пакет. — Это обвинительное заключение, сто двадцать страниц. Итог, так сказать, жизненного пути.

Я раскрыл первую страницу. Обвинительное заключение адресовано примерно десятку лиц.

— А кто остальные?

Леня снова ослепительно улыбнулся.

— Это все я, — охотно пояснил он. — Видите, там везде написано: он же, он же, он же. Вот и Левитан[1] спросил, когда принес обвиниловку, где остальные. А их нет — все он же, он же, он же. Вот прочтите: при обыске изъяли 29 чистых паспортов, остальные — на фамилии, которые здесь приведены.

В коридоре послышался шум.

— Ужин несут, — сказал Леня. — Давайте обвиниловку, потом прочтете. — И сразу же перешел на другую тему. — Вы ели когда-нибудь уху из рыбьих глаз?

Я содрогнулся. Моя реакция привела его в отличное расположение духа.

— Здесь на ужин всегда дают уху из рыбьих глаз. Правда, из глаз протухшей рыбы, но все равно уха.

— Вы давно здесь? — поинтересовался я.

— О! Давно. У меня ведь уже был суд. Но прокурор заявил протест, и меня оставили под следствием по другому делу. Так что я уже семь месяцев здесь. А всего в следственной тюрьме могут держать девять месяцев по санкции генерального прокурора. Так что мне еще два месяца. Ну да ладно, уже подходят.

Лязгнул замок, в кормушку просунулась рука с пайкой хлеба, которую Леня моментально схватил и протянул мне, а затем от той же руки принял две вонючие миски, и кормушка захлопнулась.

В мисках болталась тухлая, дымящаяся масса. Есть ее было, конечно, невозможно, но Леня хлебал ее, выбрасывая на стол кости и какие-то темные шарики.

— Вот это, — пояснил Леня, — и есть рыбьи глаза. А наутро дают вареную кислую капусту. От нее в тюрьме такой запах. Так-то бы и ничего, привыкаешь, вот только ее не отмывают от песка, а с песком есть совершенно невозможно. Да вы привыкнете, все так. Ешьте, не так уж это и противно.

Леня был для меня сущий клад. Знал порядки и нравы, полезно было послушать. Может быть, он специально подсажен ко мне? Но скрывать мне было нечего, и бояться не стоило.

Похожие книги