Читаем Одинокое сердце поэта онлайн бесплатно


Одинокое сердце поэта

К 75-летию со дня рождения А. Т. Прасолова (1930—1972) Книга издана при финансовой поддержке администрации Воронежской области Книга Виктора Будакова «Одинокое сердце поэта» — первое наиболее обстоятельное и серьезное лирико-биографическое повествование-исследование о жизненном и творческом пути русского поэта, уроженца воронежской земли Алексея Прасолова. В книге широко представлены документальные свидетельства, географические, событийные, исторические реалии. Образ поэта и его строки даны в контексте отечественной поэзии и истории. Повесть «Одинокое сердце поэта», опубликованная сначала в газете «Воронежский курьер», затем в столичном издании «Роман-журнал. XХI век», вызвала большой резонанс в российском литературном мире.  

Виктор Викторович Будаков

Документальная литература / Биографии и Мемуары
<p>ВИКТОР БУДАКОВ</p><p>ОДИНОКОЕ СЕРДЦЕ ПОЭТА</p>

Сущность прасоловской поэзии глубоко постиг и объяснил В. В. Будаков: «Поэтический мир Прасолова — с тревожным дыханием не только текущего, но и прошлого и будущего — драматичен своей двуединостью: он целен и одновременно расколот, в нем тепло и холод, трава и пепел, родина и Вселенная, земля и небо, день и вечность словно бы в извечном единстве-поединке».

Борис Стукалин из книги «Годы, дороги, лица…»
Высокий глаголДля милых тебе и немилых —Как синий завет — небосвод.Но давит яремная сила,И в пропасть, и в бездну ведет,Равняя незрячих и зрячих…Но и в окруженьи невзгодИ даже из пропасти мрачнойУвидишь лазурь-небосвод.И пусть даже долгая осень,Край осени скошен и гол.Но вышняя сила выносит,Рождая высокий глагол.Две силы, две воли-неволи?Мир светлый и темный — един:И нет его, счастья, без боли,А света — без темных годин.Так Слово — когда из согласныхИль гласных — в потере звенит.А мир и печальный прекрасен,Коль есть в нем земля и зенит.<p>Жизнь</p>

2 февраля 1972 года Алексей Прасолов рано выходит в город. С почтамта на главной улице Воронежа он отправляет в Москву конверт — воспоминания об Александре Твардовском.

А вечером — дома — уходит из жизни. Стоят самые холодные часы того года. Весь месяц в плену февральских морозов.

Мир в напряженье — перед взлетомИль перед гибелью своей?

Его родину из века в век грозами било, молниями палило. И человека — тоже. Каждого — по-разному, но каждого — через предка ли, через себя самого или через сына — захватывали чувства тоски и тревоги, сиротства, разлома и пропасти. В лучших живая душа мучилась, и совесть лучших стыдилась обезбоженной жизни. Частное переплеталось с общим, узкосемейное — с широкорусским.

И у него — беда ранняя. Своя и национальная. Отец оставляет мать с ребенком на руках. Родную Ивановку надламывает коллективизация. Мать задыхается на поденщине. Атеисты крушат сельскую церковь. Близится страшная война.

Есть родина, да чужие хотят сделать ее чужою.

Но ведь и весь мир грозами бьет, и слово «боль» кричит на всех языках! Когда человек, отмеченный даром поэтическим, подчас пророческим, отчее безотцовское подворье, родимый край, да и весь шар земной чувствует как драму, занавес которой никогда не будет опущен, что он должен сказать? Что мир — царство хаоса, несоединимого разлома, бесконечной бездны? Или он обязан сказать о гармонии? Не может не сказать, если он поэт милостью Божьей.

У него слово надежды — проблеск мировой гармонии — есть!

Но судьба, но рок, но жребий довлеют не только в поэтической строке, но и в земном, житейском шаге.

<p>Пролог</p>Итак, с рождения вошло —Мир в ощущении расколот:От тела матери — тепло,От рук отца — бездомный холод…

Чем-то более древним, нежели эпохи матриархата и патриархата, невольно приходящие на историческую память, веет от этих слов. Какая-то глубинная, прадревняя предназначенность в этом — «вошло». Будто бы на незримой поверке испытывается судьба не одного человека, но судьбы народов, стран, быть может, цивилизаций.

«Пролог», открывающий посмертные сборники стихотворений Алексея Прасолова, путеводен в понимании природы его творчества: от дней Творения целен и одновременно расколот мир, в котором тепло и холод, трава и пепел, родина и вселенная, земля и небо, миг и вечность — странно соединенные: подчас родные, подчас враждебные; и свет, и тьма в них — часто попеременные.

Три строфы, всего двенадцать строк. Но как наполнены изначально сущностными словами-смыслами: «рождение», «мир», «жизнь», «мать», «отец», «письмена», «год», «родина»! Словно поэту, для того чтобы выразить самую суть бытия, свыше отпущено было пространство только этих трех строф.

Где же пролог «Пролога» — истоки и корневые начала прасоловского слова, строго запечатлевшего этот изначально двуустремленный мир в его двуединстве гармонии и хаоса, лада и разлада, идеально-возвышенного и обыденно-плотского, в его контрастах, изломах, безднах? Как поэт шел к своему слову, какие осваивал времена и пространства, помимо отведенных ему физических, столь недолгих, столь коротких? Следует ли здесь принимать как существенное часто поминаемое выражение Гете о том, что нельзя понять поэта, не побывав на его родине? Всегда ли неразделимы драма жизни и драма творчества? Каков союз точен? Биография и судьба? Или же биография, но судьба?

<p>Родина Ивановка</p>

Южный окрай Воронежской области. Степные суходольные места. Полынь и ковыль. Чреда зеленых, желтых и иных красок — холмистые поля. Летом — солнце и ветер, зимою — снег и ветер; пуржит, заметает проселки.

Не в одно десятилетие здешние, закаспийским палам подверженные, бедные, но и богатые земли осваивали выходцы с поднепровской окраины, казаки Острогожского полка.

В конце девятнадцатого века этими косогорами и логами со станции Ольгинская, теперь Митрофановка, на хутор Ржевск к другу своему и будущему душеприказчику Владимиру Черткову добирался создатель «Войны и мира».

А раньше? В былинные, старорусские дни? А в дни первоапостольские, евангельские? Ветхозаветные?

Но молчат, немотствуют письмена о том, что было здесь века и века назад. Курганы — чьи они? Лишь ветры и туманы над курганами, давно распаханными.

И вдали от суетного станаВдруг возникнет, как из-под земли,Скорбная торжественность туманаВ память тех, что раньше здесь прошли.

Едва не от Митрофановки различаешь на горизонте-всхолмье горсть изб, гребень лесополосы. От шоссе долгим косогором проселок вдоль затравелого, овражистого лога выводит на увал. Перед глазами сельцо — десятка два дворов, еще не кинутых людьми. Стежки дорог и тропинок заполняет лебеда — спутница уходящей человеческой жизни, разгульная дочь запустений. Тихо, малолюдно. Какая глушь, какая чувствуемая удаленность от всемирных столиц! Кажется невероятным, что здесь родился человек, который воплотил в своей мысли тягу к запредельному, стремление прозреть в мирозданье. Поэт, в слове которого неразделимо соединились проселок и космос, тепло человеческого сердца и холод надмирного пространства.

Но это так. Автобиография начиналась с неизменной строки: «Я, Прасолов Алексей Тимофеевич, родился 13 октября 1930 года в селе Ивановка…», — далее назывался район или Михайловский, или Кантемировский, или даже Россошанский: местные административные границы при жизни поэта несколько раз менялись.

У околицы — школа и клуб. Самые людные прежде уголки. Но мертво они молчат: бывшие. Неподалеку, в оккупированной бурьянами ограде, — памятник ивановцам, не вернувшимся с войны. Густые столбцы имен, горестное многолюдье погибших. Иные фамилии повторяются многократно: Вечерко… Молчанов… Ткачев…

Первый увиденный мною в Ивановке человек — сын одного из тех, кто помянут в мемориальном столбце. Иван Иванович Вечерко, фельдшер медпункта. Лечебный дом так же, как и школа, и клуб, выстроен при околице. Просящих медицинской помощи в полуденный час не было, и Иван Иванович, видать, по-крестьянски неуютно чувствуя себя без дела, воевал с бурьянами, скашивал и сгребал их, а помогали ему жена и внук.

Выяснилось, что Вечерко не только слышал о Прасолове, но полвека живет на былом подворье его семьи.

По мягкому скосу спускаемся с Верхней улицы к Нижней.

Напротив нового дома Вечерко — обломок старой хаты, откуда четырехугольным криком в мир молчит окно, откуда давно уже некому глядеть детскими глазами: а что там на улице?

— Хату поставил прасоловский род еще в середине прошлого века. Как она гляделась? Не хуже и не лучше других… — Вечерко извлекает из нагрудного кармана тетрадь, вдвое сложенную, ручку и принимается чертить, на ходу разъясняя: кухня, по-нашему, хатына, еще горница, еще присины, вроде закрытого крыльца. Два окна выходили на юг, два — на восток. А еще оконце — на север. Весь косогор перед глазами. В полусотне метров от хаты — криница в вербах. Криницу прозвали Прасоловской. Прежде вся Ивановка брала отсюда воду — кружками, ведрами, даже бочками. Правда, пробивались еще родники у леса… Так — о хате. Глухая стена была из вербы, остальные — дубовые, до окон. Окна из двух створов открывались вверх. Крыша, как водилось, соломенная.

Жена Ивана Ивановича, обращаясь к внуку, еще дошкольнику:

— Видишь, какая важная хата была. А мы ее ломаем… — наблюдает, как муж, замолчав, неторопливо довершает чертеж подворья, и вдруг переводит разговор на другое: — Пусть и не к месту, но скажу. Я такие сказки знаю, какие теперь уже нигде не услышишь. Наши, ивановские. Вам бы напечатать их: из такой старины идут!

— Спросите, — заговорил вновь Вечерко, — как выглядели прежде прасоловские огород и сад? На огороде — лоскут сливовой заросли, по ярку вишни и груши остались. Были еще три ясеня и осинки. Идемте поглядим. Видите, все зарастает. Дичает. На ближнем скосе прежде хорошо бахча удавалась.

Под берестками две глухие ямы, видите? Воронки — еще с Гражданской войны. От тяжелых снарядов. Здесь красные, белые толклись, выбивая друг друга. На прасоловском подворье, старики сказывали, двоих расстреляли — то ли красных, то ли белых. А в сорок втором — тут опять беда. Немцы вошли в Ивановку в июле сорок второго, выбили их отсюда в январе сорок третьего. В первый же день нашествия мы, подростки, увидели нашего пленного бойца. Под вербами, возле криницы. Немцы вокруг. Сбегал я в дом, принес молока и хлеба, подаю ему, а он лишь усмехнулся: «Мне уже ни к чему: второй раз убегаю». К вечеру его на нашем подворье и расстреляли. Так что бедственное, горемычное это подворье. Рок над ним…

Да и над Ивановкой тот же рок. До коллективизации — полтораста хат, восемьсот человек. В тридцатом начали трепать нас. Быстро народ поредел. Кого на Соловки, кто сам сбежал с земли. В тридцать первом нашу деревянную, высокую церковь принялись рушить — крест снесли, купол и стены тракторами с железными тросами валили. Позже из обломков церкви в новоявленном совхозе имени Анцеловича соорудили клуб, больше на амбар похожий.

Поруха и при хрущевщине, и при брежневщине продолжалась. Гоняют крестьянина из угла в угол. То огород чуть не до порога отрежут, то сено отберут, то сельсовет в другое село переведут. В шестидесятые годы в Ивановской школе учились полтораста детишек. Ныне — ни школы, ни клуба, ни сельсовета. Неперспективная деревня. Скоро видать, скажут, что и Россия — неперспективная.

Долго еще бродим мы с Вечерко по задичалому саду, который тянется к близкому логу, перехваченному гребнем ставка; топкое место: до войны здесь сплошь были мочажины, копанки, где местные женщины на время отдавали воде коноплю — плоскинь и прядево.

На противоположном косогоре — уже тронутый предосенней нажелтью лесок, по местному называемый «Свий лис»; в прошлом веке все вокруг было «панское», как объясняет Вечерко, своего у ивановца только и было, что руки-ноги, еще этот кроха-лесок да жалкие неудобья, вроде примыкающего к леску косогорного клина, который называют здесь Шпиль.

В прошлом из-за нехватки общинной земли Шпиль распахивался. С горы, чуть наискосок, сивка тянул соху. А в гору, бывало, та же соха — на крестьянских плечах: чтоб конь передохнул. Давно уже Шпиль не пашут: земли много, кто бы ей лад дал?

Подворье, лес, поле. Детская родина. Отчая пядь земли. Характер зрелого прасоловского стиха, часто отвлеченно-метафизического, скажут, не предполагает разговора об этом. И все же… Что для поэта может быть глубже и благодатней, нежели раннедетская пора, когда глаза и душа открыты миру и вбирают его?

В Морозовке днем позже Вера Ивановна, мать Прасолова, памятливо мне расскажет, как сын, дошкольник, наведывался по весенним и летним праздникам в «Свий лис», где на просторной поляне, у старых дуба и липы, в полукруге терновника, собиралось чуть не пол-Ивановки; как в зимние часы пропадал на Шпилю — «там, кто постарше, катались на лыжах и санках, а он, пятилетний, догонял их. Так нагоняется, что в хату вваливается что снежный ком. Тогда зимы выдавались забоистые, на снег щедрые, метельные». Или — как он любил бывать у близкой криницы, а она тревожилась, чтоб чего не случилось, и звала его не отлучаться со двора.

Холодная, острая, как в ножевых лезвиях, криница. Топкие места и косогорные провалы, большие снега и метели есть в прасоловской строке, и кому-то они могут показаться «родом из Ивановки».

Но не о том. В Ивановке — первый «дом беды», резкий зачин драмы, конца которой поэт не видел. Эти двое расстрелянных на прасоловском подворье в Гражданскую войну — красных ли, белых ли — русских! Этот юный военнопленный, расстрелянный в Отечественную войну, — опять-таки у прасоловского дома.

А детская тоска по отцу? Уйдя в армию и то ли поверив злому, оговорному слову на мать, то ли в поисках лучшей доли на стороне, отец в семью не вернулся. И сын, с младенчества без отца, с детства видя трехжильную страду матери и сам втягиваясь в эту страду, простит отца, когда станет уже взрослым. Простит и тем найдет его вновь, хотя и никогда не увидит. Как скажет в стихотворении «Память» об отце своем — «он был любящим сыном Отчизны»; и погиб он, скорее всего, на первом году войны, никому не успев или не захотев послать даже малой вести.

Что же сын — и ребенок, и взрослый? В его сердце — драма семьи. В его сердце — драма деревни. Крест был сброшен с ивановской церкви, как и с десятков тысяч православных храмов. Но сбросить крест — не одеяние сбросить. Сумрачно и зябко стало душам, словно птицам, застигнутым внезапной зимней ночью.

Похожие книги